Дмитрий Псурцев |
|||
Волшебное зеркало (текст публикуется по рукописи автора) |
|||
|
Пускай придет он - вечно молодой Земли своей хозяин и наследник, Придет сюда, на этот хутор мой, Под эти кущи, в этот заповедник. Пускай он взглянет на мои цветы, И скажет так, зажмурившись от света, Что это, мол, не терем Калиты, А уголок российского поэта. (1973 г.) |
||
Николай Иванович Тряпкин – один из самых значительных и органических российских поэтов второй половины 20 века. И вместе – один из самых загадочных, мучительно-неоднозначных. Загадочность связана не со сложностью текстов или образов (с формальной точки зрения они скорее просты), а с труднопостижимостью на формальном уровне действия лучших образцов его поэзии, бесспорно, относящегося к области всего того, что называется "русское", "национальное" и что всегда с трудом поддавалось четкому определению – особенно в современную эпоху. Неоднозначность же – сродни неоднозначности самой жизни, истории. Более 50 последних лет русская жизнь – или некая существенная ее часть – отражались в волшебном зеркале стихов Николая Тряпкина; посмотревшись в него и задав любимый русский вопрос: "Я ль на свете всех милее?.." – много чего можно услышать в ответ – и для нас разобраться с этими ответами – все равно что разобраться в себе. Мир Тряпкина – это изломанный противоречиями и все же сохранивший некую цельность мир народного сознания и языка; мир, сберегший старинность, исконность, самобытность духа и выражения вопреки всем новомодным чужеродным веяниям – и жадно вбирающий в себя современность вопреки своей же старинности; мир фольклорно-славянский, песенно-стихийный, то есть, по отношению к современному индивидуалистическо-рефлектирующему уму во многом как бы "коллективно-бессознательный" – и одновременно мир сознательного творения своего мифа, глубоко личный, авторский, пристально всматривающийся в себя; мир непосредственной, спонтанной лиричности – мир философского осмысления действительности, истории и современности; мир удивительного многообразия поэтических стилей – при единстве личности поэта; мир невинного веселья и добра – а также юродства и не всегда доброго пророчествования; мир малый, уютный, домашний – вдруг становящийся огромным, холодновато-космическим; мир благоговеющий – и ёрнический; мир вечных констант – и злободневных переменных; мир природы – мир цивилизации... Эти дихотомии, высвеченные в зеркале поэзии, сегодня, на очередном историческом переломе, представляются необычайно важными. Как это всё уживается в одном поэте, как это всё уживается в нас? Куда идем мы со всем этим?
1. "Я был всегда и есть крестьянин /И не исправлюсь до конца." Сказав в начале "русское", "национальное" я чуть было сразу не продолжил этот ряд, сказав "крестьянское", но замялся. Не потому, что это слово не приложимо – оно как раз более всего приложимо – во многом именно через призму "крестьянского" фокусируется у Тряпкина национальное мироощущение. Однако судьба нашего крестьянства в 20 веке слишком противоречива, неоднозначна. Если определение "поэт крестьянского сознания" по отношению к Кольцову, Клюеву и во многом даже к Есенину довольно исчерпывающе, то по отношению к Тряпкину оно не обладает той же простой объяснительной силой. Почему поэт, написавший высокие и твердые, учительные строки: "Я не был славой затуманен должен был также написать: "<...> Или почему, подводя своеобразный итог своего пути к 1982 г. и заявляя: "Достойная поэзия – в том же году он вдохновенно пропел: "Золотая пила, золотые
весенние дрели. Как это все сочетается? Странная – органичная!- двойственность. В чем больше истинности, правды, в первом или втором воплощении? Русский крестьянский поэт, или поэт советской деревни? Думается, что оба истинны, в том смысле, что оба объективно, вполне искренно существуют; было бы идеализмом и сглаживанием углов заявить, что первое – единственная подлинная ипостась, тогда как второе – лишь ее вариативное колебание. Крестьянин по происхождению, родившийся и живший в среднерусской, тверской, деревенской глубинке до двенадцати лет, в бойком и скорее ремесленном подмосковном селе – следующие девять, оказался вновь среди настоящей деревенской действительности уже в возрасте двадцати одного года. Но то был другой, северный край; начинающий поэт (он же молодой колхозный счетовод), плененный природой и местными легендами ("великие леса, осененные великими легендами", как писал он впоследствиии в заметках о свой жизни), был еще далек от осознания себя певцом крестьянской России. С одной стороны, именно тогда и там он начал писать стихи, связанные с открывшимся ему здесь, в заповедных северных местах, фольклорным, глубинно-историческим ощущением языка (столь удачно наложившимся на его средне-русскую генетическую языковую память). С другой, в силу молодости и тогдашней литературной атмосферы, он не мог еще, по-видимому, резко свернуть с колеи "популярной" поэзии с ее дежурным пафосом, темами и мотивами: стройка, весна, личный вклад в большое общее дело чуть ли не вселенского масштаба, возобновление мирного труда после войны и т.д. (Сами по себе эти темы неплохи, беда лишь в том, что слишком многие стихотворцы писали об этом в то время – и слишком с похожей интонацией.) И если такое прекрасное раннее стихотворение, как "Лунный час" (1943), при некоторой его скованности, уже содержит многое из Тряпкина будущего и трудно его спутать с массовой совпоэзией той поры ("Пусть потонет луна в набежавших тенях, / И ясней засверкают огни в деревнях, – / Я в померкших полях осажу скакуна, / Вновь дождусь, когда ночь околдует луна, / И замру, отражен янтарями луны, / Пред блаженно-сияющим сном тишины."), – то многие другие стихи той поры, с которыми, возможно, молодой автор связывал надежды на признание, не слишком оригинальны. Тряпкин брал не свою тему – не свою ноту, – трудно было спеть ее своим голосом, да и голоса своего он еще, кажется, не совсем понимал. Но вот он, настоящий его голос: "СНЕГ Пафос здесь отсутствует,
зато от каждого ладного слова так и
веет чувством слияния сельской
крестьянской жизни, ее трудов и забот –
и ее исконной мифологии (Зимогор) По мере того как с годами географический и внутренний мир лирического героя Тряпкина разрастался в-ширь (охватив Сибирь и Москву, и приобщаясь к мировой культуре), в противовес этой тенденции "расширения" в его творчестве возникает и знаменательная тенденция "углубления" – возвращения к сути, к истокам своей личной судьбы, к судьбам деревенской России. Симптоматично в этом смысле стихотворение "Забылись песни старины..." (1955), очевидно, первое в таком роде для поэта и поворотное, словно поэт вдруг очнулся среди всеобщего ликования и упоения достижениями строительства нового мира и среди своих же поэтических гимнов этому строительству (впоследствии он прекрасно скажет об этом в стихотворении "Сколько было всего..." ("НМ", 1987) – внезапно и растерянно задумался: "О том ли я пою? О главном ли поют на стрежне официальной поэзии? Не настоящее ли главное то, от чего логика этого развития уводит? Мы принимали старое за данность, эка, мол, невидаль, никуда не денется, вроде репья; но оно ушло, уходит, и не уходит ли с ним вместе наша суть, душа, то, что делало нас нами?" "Забылись песни старины, – с такой спокойной констатации, как бы еще незадумчиво начинает поэт, – мол, ну, забылись, ну, распались – и что с того? "Изба веков пошла в расход Здесь сразу завораживает изба, не просто старинная изба, а изба веков – этакая абсолютная российская сущностная субстанция, складывавшаяся веками; и как жестко-безошибочно, в конкретном историческом смысле, названа ее судьба – "пошла в расход" (терминология времен гражданской войны, гражданской смуты)! Старый чертик (понятие, так же примерно относящееся к уважаемому во времена оны домовому, как пренебрежительное поп к нормальному священник) – почти юмористический персонаж; однако если он не рискнет, может быть, он пока еще жив? "Мы свято разуму верны На первый взгляд, две начальные строки звучат настолько победительно, что на их фоне вторые две: о том, что "радость вечную весны никто не выразит в биноме", поначалу воспринимаются как довольно слабое утверждение (да и "вечная весна" несколько затмевается поставленным в конец фразы звучным и таинственным "биномом"). Однако если вдуматься, разуму верны – звучит почти как пресловутое делу Ленина верны, слово свято выражает как бы еще большую истовость веры – отчего возникает определенный иронический эффект, ведь, с точки зрения разума и науки не должно быть святой, то есть мистической, иррациональной верности, должна быть верность исключительно разумная. Видим солнце в новом доме – и вовсе звучит лозунгом, и как всякий лозунг, невнятно и абстрактно: то ли видим внутри нового дома какое-то буквальное солнце (кстати, что за солнце?), то ли воспринимаем дом как солнце в переносном смысле? Зато следующие два четверостишия предельно ясны, конкретны, наглядны, и выражают вдруг прорвавшуюся тоску по родовому – исконному, унаследованному и создаваемому. А стены-то в этом новом доме – голые (А король-то голый!)! И не закрыть их лозунгом (брошюрой и газетой). Нужен не лозунг, а устав, завет, неподдельный обряд, игровая пляска, колыбельная песня. Жутковатый антропологически-фольклорный перечень, жутковатый оттого, что этого всего уже нет, или скоро не будет! Вот он, вопль души потомственного крестьянина (что может быть хуже попутного дома, гнездо должно быть родовым, да и барак вызывает вполне определенные ассоциации): "А
то посмотришь: как же так? Чем дальше, тем острее чувствует Тряпкин деревенскую родословную, как питающую силу своей поэзии, все сильнее овладевают им "тяга земляного родства" и чувство вины перед предками, которым мы изменяем своим легковесным житьем: "<...> Стоя поначалу посреди реалистического среднерусского пейзажа, поэт вдруг оказывается в условиях отсутствия видимости населенных пунктов – деревень – отсутствия видимости прошлого: "За косьбой, за прополкой,
|
|||