ч.2 Легендарные возможности интердискурсивного пространства Новой Франции, Александр Садецкий | ||||
На таком осознании, таком молчаливом признании сказителем и его слушателями наличия мифологической модели мира, наличия целостной системы сакральных представлений покоится дидактизм легенды, роднящий её порою с притчей — и отличный от пафоса былички, для которой связи меж чудом (чудовищем), вплетённым повествованием в привычную повседневность, но яростно разрывающим её ткань, и мифологическим его обоснованием кажутся менее важными. Быличка (бывальщина) не теряет кругозора повседневности, сохраняет верность его нормам, она конкретна, реалистична и внимательна, её рассказчик никогда не забудет сообщить, где, когда, с кем произошли описываемые события (где, когда, с кем случилось чудо), назовёт имена свидетелей, которые и сейчас помнят всё как было, упомянет соседей, знакомых, родственников — соотнесёт, таким образом, с собою, с присутствующими, с моментом рассказа, сделает всё предельно конкретным и непосредственным, поставит на карту своё доброе имя, свою славу честного человека (немного меньше в бывальщине, немного больше в быличке: ведь повествователь мемората — его герой). В легенде Новой Франции такие черты бывальщины (былички) глубоко укоренены, встречаются постоянно. В этой легенде-побывальщине к доминирующим относится чувство тревоги, неуверенности, ощущение пребывания в присутствии тайны (что провоцирует активное оценочное осмысление слушателем, вызывает жгучий, неослабевающий, совершенно личный интерес: «А ну как правда? А ну как и со мной такое может?..»); сомнение, в котором находится аудитория (об этом сомнении, о колебаниях — «верить или не верить?» — речь велась выше, когда впервые затронута была тема отношения к необычайному в сказаниях Новой Франции), предрешено жанром рассказываемой истории, отражает зачастую смятение главного её героя: к примеру, того, кто, узнав, что собеседник его (как в повествовании о «вьюжном призраке», включённом в эту книгу) обречён возвращаться к живым из загробного мира, от ужаса теряет сознание, — хотя и соответствует рассказ выходца из края мёртвых о том, почему не обрёл он покоя в могиле, классической «идейной правде» нравоучительной легенды, правде народной этики, отразившей принципы христианской доктрины о посмертном воздаянии (но к ним одним не сводимой). Герой потрясён — хотя не узнал ничего существенно нового; он лишь получил подтверждение того, что ему и так было известно, услышал напоминание о неизбежном (о том, что в качестве неизбежного всё вновь и вновь представляла ему сакральная модель мира, наличествующая — наряду с моделью профанной — в его собственной культуре). Невероятное находит удовлетворительное объяснение — оставаясь при этом невероятным; ценностно-смысловые позиции встречаются — но синтеза их не происходит. Голоса дидактической легенды и бывальщины звучат одновременно — и не сливаются(5). Уверенное спокойствие классической легенды (служившей предметом изучения В. Проппу) основано на том, что «в народном сознании» её «идейная правда», восходящая к правде мифа, продолжает жить (и миф при этом не противопоставляется реальности, но, напротив, выступает, по замечанию В. Топорова, в качестве усиленного представления о ней); изумление бывальщины, смятение былички являются следствием забвения этой правды. Предание же эту правду относит к далёкому прошлому — но переселяет из парадигматики «времени сновидений» в профанную действительность: это было давно, но было в том мире, что отделён от нас не качественно, а количественно. В былые времена архетипы обретали адекватное воплощение — среди этих воплощений мы живём. Объясняя спасение посёлка, находящегося на берегу Залива реки Святого Лаврентия, от разграбления и сожжения солдатами противника — во время разразившейся в конце пятидесятых годов восемнадцатого столетия англо-французской войны за владение Канадой — вовремя раздавшимся гусиным гоготом (подобно тому, как объясняется спасение Рима, хотя и в рамках иной сюжетной схемы), предание обращается к языку прошлого для того, чтобы понять происхождение слова, звучащего в современности. Близка к преданию этиологическая легенда, распространённая в Новой Франции как в индейском (нередко открыто политеистическом) своём варианте, так и в варианте, основанном на представлениях, что привезли христиане-колонисты из Европы: она, к примеру, рассказывает о том, как родился остров из унесённого потоком тела безудержно жадного виндиго, воплощения тёмных сил, поверженного молнией духа-покровителя чудесной горы, маниту, представляющего мир природного изобилия и гармонии; она находит в событиях времён всемирного потопа ответ на вопрос о том, почему воронам приходится улетать из Штатов на север, к берегам Канады, а потом, с наступлением холодов, возвращаться в Штаты, объясняя это проклятием Ноя и неприязнью, испытываемой к хриплоголосым птицам его потомками (причиною такого отвержения стала неуёмная страсть вороны к мертвечине, заставившая её забыть о долге, возложенном на неё строителем ковчега). Существенное для мифа осуждение всякой чрезмерности (ср. «гибрис» греческой архаики) сохраняется в «народном сознании»; сакральное прошлое определило унаследованную нами профанную действительность — но не исчерпало таким образом своих функций: его «идейная правда» обладает релевантностью применительно и к настоящему. Если классическая легенда дидактического характера правила языка «времени сновидений» видит материализующимися непосредственно в речи повседневного (для неё граница меж сакральным и профанным осталась проходимой; в отличие от предания и легенды этиологической, хронология её особенно не интересует), то бывальщина (быличка) высказывание современности не стремится возвести к языку мифа, но, скорее, противопоставляет речению, воплотившему законы этого далёкого языка, считает такое высказывание актуализацией иной ценностно-смысловой системы. Три эти различные интерпретации отношений меж вечным и временным (т.е. три правды — легенды, предания и бывальщины) сосуществуют в несказочной народной прозе Новой Франции, тенями пониманий встают за всяким её текстом; их разнонаправленность в какой-то мере эстетически изоморфна отмеченной выше стадиальной и национально-культурной разнородности произведений франко- американской коллективной устной литературы — равно как и разнородности социальной, объяснимой весьма интенсивной профессионально-сословно-классовой динамикой Нового Света (произведения, включённые в этот сборник, и множество им по своим функциям близких бытовали в среде охотников и лесорубов, рыболовов и плотогонов, земледельцев и шахтёров, рабочих и бродячих торговцев). Такая разнонаправленность, разнородность воплощается и в стиле легенды. Место, избираемое в речевом плане рассказчиком, различно в разных текстах, иногда меняется оно в пределах одного произведения, отражая сомнения повествователя относительно истинности предмета его рассказа, вернее — природы этой истинности, вербальная интерпретация которой, соответственно, колеблется в различных жанровых измерениях: то меж ценностно-смысловыми полюсами были и притчи, то меж эстетическими позициями байки и веками завещанного воспоминания. Мир повествователя исполнен порой наивности, сопоставимой с тою, что характерна для понимания описываемых в легенде событий видящим их изнутри, т.е. персонажем её (причём высказывание отражает социо-культурные особенности кругозора такого персонажа), порою же представляется внешним по отношению к действительности легенды, кажется предполагающим скорее целостную оценку, целостное осмысление происходящего в ней — оценку и осмысление, экзотопическая природа которых явлена в качестве межжанровой (вернее, разножанровой), имплицирующей отказ от окончательного выбора в пользу той или иной формы, того или иного эстетического завершения; дискурсивная позиция рассказчика колеблется, мерцает. В слове звучит — одним из его голосов — правда «своего», правда свидетеля, правда верящего, правда принимающего правила игры, правда того, кто говорит о случившемся на деле, о случившемся с его дедом, свояком, знакомым, в пределе — о случившемся с ним самим: пересечь границу меж бывальщиной и быличкой, фабулатом и меморатом нетрудно (согласно логике этих жанров, происшедшее с другим должно пониматься как могущее произойти со мной и с тобою, как подстерегающее всякого, как то, от чего не заречёшься; позиции повествователя грозит превращение в позицию героя, оживающий в побывальщине миф не желает признавать рубежей меж субъектом рассказа и объектом его, он стремится объять, уравнять, уподобить говорящего, слушающего и того, кто сделался предметом объединившей их беседы). В другом голосе, воплощение обретающем в слове бывальщин-преданий-легенд, звучит правда того, кто осознаёт свою отлучённость от мира, породившего чудесное этих текстов, осознаёт свою чуждость ему; это признаваемая рассказчиком правда фольклориста, приехавшего в деревню на сбор материалов, правда современности, отстранённо взирающей на пережитки прошлого (правда внука, с любовью вспоминающего о чудачествах деда), правда любопытствующего коллекционера, доброжелательного исследователя, это правда отношения субъекта изучения к объекту его. Такая двойственность, такое мерцание, стилистическая неоднородность, варьирование дискурсивной позиции, колебания её соприродны особенностям жанра, его разнородности и разнонаправленности, его вере-неверию: вспомним все эти его ритуально существенные «Говорят», «А ещё вот рассказывают», «Слышал я, будто» и т.п., которые, накладываясь на жанровую разнонаправленность, выполняют существенную прагматическую функцию: они обращены к нам, к слушателям, к читателям, к внешнему миру, они эксплицируют свойственные нам сомнения, наш собственный скептицизм, вводят нас в универсум легенды — со всей нашей чуждостью ему. Впрочем, это введение в разноголосый мир народной несказочной прозы Новой Франции далеко не всегда гармонично (и далеко не всегда привилегирована в нём позиция «внешняя»). Нередко оно обретает форму конфликта меж сказителем (который не хочет, чтобы аудитория сочла его рассказ пустой выдумкой) и скептиком- слушателем, не желающим признать этот рассказ правдой (в сущности, отказывающимся принять правду мифа). Эта ситуация противоборства вынуждает сказителя отказаться от роли случайного свидетеля, непричастного обладателя общедоступного знания, незаинтересованного распространителя сведений, она обязывает повествователя занять крайнюю позицию, близкую позиции «внутренней», позиции героя рассказа: его гнев заставляет профанное время и пространство открыться вечности и повсеместности мира сакральных смыслов, его слова делаются заклятьями, не описывают уже чудесное, но порождают его, не называют более героев мифа, но вызывают их (в качестве примера можно упомянуть включённую в настоящий сборник легенду о фее, явившейся на зов раздражённого отношением маловеров-слушателей рассказчика). Такая позиция близка традиционной позиции сказителя в архаической культуре, культуре, в основе которой — мифологическая модель мира. Речения повествователя легенды, таким образом, явлены принадлежащими к двум мирам — но эта отнесённость одновременно к эмпирической реальности и к универсуму мифологических структур существенна и для сознания слушателя; аудитория сказителя совершает, по мере развёртывания происходящего в легенде, переход в мир, являющийся предметом рассказа, и в этом помогает ей имеющее характерные соответствия в архаических обрядах употребление опьяняющих напитков. Вот что пишет по этому поводу Франсуа Рикар, специалист по литературе и вербальному фольклору Новой Франции, специально отмечающий постоянно встречающиеся в текстах о рассказывании легенд (в текстах, включающих, таким образом, описание «рамки» этих произведений народной прозы) упоминания спиртного, которое, будто наперегонки, поглощают слушатели: «Деталь эта вовсе не является несущественной, особенно ежели вспомнить, сколь запретным был плод, который представляло собой спиртное в Квебеке былых времён. Выпивка в ту пору означала добровольную ссылку на окраину мира, выступление против общепринятого порядка вещей, иными словами — признание собственной исключённости. Всякое опьянение есть отвержение жизни и избрание опасности. Так можно охарактеризовать и повесть сказителя, которая тоже позволяет преодолеть рубежи неизведанного и повернуться к жизни спиною, сделав ставку на далёкое, на фантастическое»(6). Наряду с этим параллелизмом опьянения словом и напитком, стоит упомянуть практику употребления галлюциногенных веществ, отлично известную многим культурам, в которых разрабатывались техники путешествия в мир богов; джин, виски, пиво и ром, поглощаемые слушателями легенд в Новой Франции, сопоставимы, в этом плане, со спорыньёй участников Элевсинских мистерий, с дурманом индийских аскетов, с «волшебными грибами» и пейотом индейцев. Достижение транса служит достижению мира мифических прообразов. Акт оценивающего и осмысляющего восприятия осуществляется в рамках ритуализованной ситуации, предполагающей двоение сознания — сравнимое с амбивалентностью позиции повествователя, с национальной, социо-профессиональной, стадиальной разнородностью и с жанровой разнонаправленностью произведения. Одновременность утверждения нескольких «горизонтов ожидания» (Яусс), колебания относительно истинности предмета рассказа (вернее, относительно природы этой истинности), принадлежность рассказчика и к скептической повседневности, и к реальности мифа, избрание слушателями пути, что ведёт (скорее ведёт, чем приводит) от одного из этих миров к другому, — всё это позволяет понять легенду Новой Франции как чреватую правдой незавершимого выбора, как зовущую разными голосами следовать за ней по расходящимся дорогам повествовательного пространства (но к эстетической единой своей цели приходящую), как представляющую счастливые возможности дискурсивных качелей (непрестанно варьирующих образы действительности — и для того, кто забрался на них, и для тех, кто с интересом на него взирает) реализующимися в различных измерениях не только поэтики произведения, но и поэтики поведения всех так или иначе вовлечённых в процесс бессчётного его рождения. Тексты легенд, включённых в эту книгу, переведены по сборникам, подготовленным к печати Жан-Клодом Дюпоном. Он же нарисовал картины, всякая из которых не только передаёт содержание той или иной легенды, но и в определённой мере близка ей своей эстетической ориентацией: предельная простота средств, наивная точность, верность истине в честно воспроизведённых деталях, старательное сохранение всех подробностей происшедшего (от эмоций героев до костюмов эпохи и элементов пейзажа) — всё это явлено в простодушном союзе с уверенно входящими в привычный мир чудесным и чудовищным, с нехитро изображённым непостижимым, с реалистически переданным невозможным. Жан-Клод Дюпон (кстати, составил настоящую книжку тоже он) — не совсем обычный знаток легенд и художник-примитивист. Он — профессор этнологии в Университете им. Лаваля (одном из старейших университетов Канады, первом франкоязычном университете Северной Америки; находится этот университет в городе Квебеке, столице одноимённой провинции), у него две докторские степени (по социологии и по этнографии), его перу принадлежит много статей и книг. Исследования проф. Дюпона в области культуры франкоговорящего населения Америки известны специалистам всего мира. Но ещё более известны — и в Квебеке, и в преимущественно англоязычных провинциях Канады, и в США, и во Франции — его картины. Их более четырёхсот, написанных маслом на холсте; они неоднократно выставлялись, и многие из них являются гордостью коллекций ряда прославленных музеев. Знамениты и составленные им собрания квебекских легенд (и — шире — легенд говорящей по-французски Северной Америки); известность их в Квебеке сопоставима со славой собрания братьев Гримм в Германии или Александра Афанасьева в России. Многие легенды, включённые проф. Дюпоном в сборники, которые он подготовил, были записаны им во время фольклорных экспедиций; некоторые тексты, впрочем, печатаются по материалам, хранящимся в архивах. Настоящее издание является первой публикацией легенд Новой Франции на русском языке. Двадцать пять картин, написанных Жан-Клодом Дюпоном на темы этих двадцати пяти легенд, висят в Москве на стенах помещений, занимаемых в Российском государственном гуманитарном университете Научно-учебным центром «Москва - Квебек», основанным РГГУ и Университетом им. Лаваля. Надеюсь, что эта книжка позволит составить некоторое представление о таланте Жан-Клода Дюпона, фольклориста и художника. Мне хочется также верить, что этот сборник поможет российским читателям войти в художественный мир легенды Новой Франции и понять отношения, складывающиеся в нём меж мифологическим мышлением и сознанием современности (где нашли себе место произведения несказочного повествовательного фольклора), меж системою ценностей, унаследованной от далёкого прошлого, и аксиологией нашего времени, поможет лучше отдать себе отчёт в своеобразии жанра, предполагающего как мирную встречу различных смысловых систем, уверенное взаимодействие их, так и переживание — героем, рассказчиком, слушателем, читателем истории — непреодолимой другости, чуждости чудовищного и чудесного, что из глубокой архаики культуры шагнуло в привычный нам быт. ________ 5. Это, разумеется, не является достаточным основанием для того, чтобы говорить о подлинной полифонии (в том смысле, в котором употреблял этот термин Бахтин): такие голоса не ищут друг друга и друг другу не открываются, они не изменяются в диалогическом становлении. б. François Ricard, Préface. - в книге: Honoré Beaugrand. La chasse-galerie. Montréal, Fides, 1973, p.9. Текст статьи печатается по книге "ЛЕГЕНДЫ НОВОЙ ФРАНЦИИ", Жан-Клод Дюпон,Les Éditions GID et Jean-Claude Dupont, 2001. ISBN 2-922668-06-1. Niworld 03.03.2002 |
||||