|
||||
|
||||
“ВАКАНСИЯ
ПОЭТА”:
|
|
Ольга Седакова
|
||
Auch bin ich in Arkadien
geboren. |
||||
Название
заметок (и, тем более, память о
контексте этих пастернаковских слов),
кажется, подсказывает единственную
тему: место поэта в государственной
структуре. Но если то, что я собираюсь
сказать, и подойдет к этой теме, то с
другой стороны. Нарочитым прозаизмом,
на канцелярском жаргоне здесь названо
то, о чем прежде говорили как о “миссии
поэта”, “поэтическом
призвании” или “назначении”.
Дело, конечно, не только в
стилистическом сдвиге. “Старая” идея
призвания или предназначения всякую
внешнюю, социальную иерархию с ее “вакансиями”
и “талонами” превращала в равнину —
в сравнении с той вертикалью, которая
открылась избраннику. Называют ли эту
вертикаль, эту сверхличную силу (медиумом
или инструментом которой осознает себя
творческая личность) “волей неба”, “волей
языка” К этой теме, к поэтологии Пастернака, в отвлечении от стилистики формулы и злобы дня, мне и хочется обратиться. Поэтология Пастернака — это в значительной мере антропология. Поэт — просто самый известный ему род человека вообще, “бедного Homo Sapiens”a”, его словами. Опыт Пастернака о поэте — это опыт о человеке1 , как у многих поэтов XX века, как у его любимейших предшественников, Рильке и Блока (последний, правда, предпочитал слово “художник”). И эту свою тему Пастернак предпочитает решать на полях, ненароком, “по касательной”, в придаточных предложениях (чурание деклараций — постоянный принцип Пастернака: об этом он говорит в письмах, прозе, стихах; это отличает его любимых героев, Ларису и Живаго, от их невольных антагонистов). Но общее решение темы, которое с гимнической торжественностью излагают поздние строфы Рильке:
(Даже во сне они (поэты) остаются на страже: Из сна и бытия, из всхлипываний и смеха Является смысл, и это побеждает их, И они рушатся на колени перед смертью и жизнью. Так миру задается некая новая мера Этим прямым углом их колена) — при всем различии дикций близко позднему пастернаковскому:
Пересказанная смиренной, а точнее, нескромной прозой, эта пастернаковская и рильковская мысль выглядит так: поэтический дар в конце концов состоит в благодарной побежденности миром; этот дар не исключителен, он передан всем как образец для следования. Неоромантическая постановка темы (равно свойственная в русском XX веке и Блоку, и Маяковскому, и Цветаевой, и бесчисленным эпигонам неоромантизма в советской лирике) дуалистична: Поэту (и всему человеческому, что он собой представляет) противостоит “чернь” (обыватель, буржуй, бюрократ, толпа). В роковом поединке с “чернью” и “бытом” (естественной средой самореализации “черни”, “обеденным столом”, противопоставленном “письменному”) Поэт трагически обречен. Его страдания и гибель мыслятся как мистериальная космическая жертва (“за всех — противу всех”). Такой дуализм, как известно, с самого начала отталкивал Пастернака2 . В его поэзии — вплоть до позднейших стихов — мы не встретим характерного “ты” или “вы”, смертельного врага Поэта3 , не встретим дуэльных интонаций вызова, гнева, обличения, обращенных к собратьям по роду человеческому. Мир Пастернака моничен, и это касается не только поэта и непоэтов: определение творчества в нем есть определение природы. Поэзия — не профессиональное занятие, это жизнь и, прежде всего, природная жизнь (при том что природа не противопоставлена истории, как к этому привыкли, напротив, она органически исторична: ср. пассаж о новизне музыкального языка Скрябина, уподобленный новизне весенней листвы 1903, а не 1803 года4 ), митингующие деревья и звезды в стихах и прозе о революции. Образцов тождественности творчества и природы так много (ср. хотя бы хрестоматийное “Определение поэзии”), что приводить их не стоит. Можно только отметить, что о “первичности” того или другого, природы или творчества, как она выражена в структуре пастернаковских уподоблений, говорить не приходится: их связывает братское или сестринское родство. Можно сказать и больше: творчество — это жизнь, в которой выбирать и различать ни к чему не следует. Естественность, случайность, небрежность, обмолвка — все в Ars poetica Пастернака противостоит “умению”, “технике”, “эрудиции”. Талантливо живут и талантливо пишут именно так: “нечаянно и наугад”. Но у такого доверия к случайности должно быть какое-то обоснование. Это обоснование, можно предположить, — интуиция бесконечного богатства доброкачественности мироздания — и, тем самым, творчества. Выбирать “не то”, “не самое лучшее” из сплошного великолепия невозможно. Нарушить или обеднить его может только “нарошность”, “выдумка”, “лозунг” (здесь Пастернак поразительно близок к Л. Толстому). Тема “назначения поэта” естественно отсылает к Пушкинской речи Блока и его определению “дела поэта”, в начале которого, как все знают, — прислушивание к родному хаосу. В философии творчества Пастернака все обстоит иначе: космического устроения хаоса, демиургического действа поэту не поручено, ибо космос и так уже есть. Он есть только что, он совершенно нов. Первичная интуиция Пастернака связывает поэта не с хаосом до творения, но с начальными Днями Творения. С Прологом, определившим историю, но расположенным за ее пределом. Одно из первых стихотворений Пастернака (в ранней редакции названное “Эдем”) сообщает это первовидение — еще с той прямотой, которой мы позже не встретим:
Так одним ударом, “нечаянно и наугад” Пастернак попадает в самый центр мировой поэтической традиции. Вспомним лес, сад, луг и две реки на вершине дантовской горы Чистилища в Земном рае: — и тот комментарий, которым сопровождает этот пейзаж проводница Мательда5 :
(“Те, кто в древности слагали стихи / о золотом веке и его блаженном состоянии, / должно быть, на Парнасе видели сон об этом месте; / здесь невинен был человеческий корень, / здесь вечная весна и всякий плод, / а вот нектар, о котором все говорят”). Так в средневековье понимали “пророческий дар” божественно вдохновленной языческой поэзии: ей открывается земной рай, невинное, неиспорченное, не ведающее греха и смерти состояние человека и мироздания. Эта глубинная интуиция связывает поэтическую традицию Европы дохристианской и христианской. Но разве это совпадение — с Данте и его учителями — не противоречит предыдущему тезису о “первозданности” Пастернака? Его собственному утверждению: “И вновь Адам разут”? Как можно, не обмолвясь, говорить о враждебности “эрудиции” пастернаковскому миру, густо пронизанному отсылками, именами, реминисценциями? Но дело в том, что связь с традицией осуществляется, по Пастернаку, парадоксальным образом: через проникновение в ее “месторождение” (это слово, как и последующие, взято из “Охранной грамоты”), в ту точку или силовой столп, где лепится весь улей символов, увязок, пророчеств и воспоминаний. Другой творящей связи с культурой не бывает: потребитель искусства (и “эрудит”) видит следствия, вещи; исследователь уясняет причины и свойства процесса, породившего вещи; но творец попадает в момент рождения, всегда один, в творческую культуру, когда она обнимает свое будущее, все время своего последующего развертывания, как композиционная идея пьесы — собственное линейное изложение. И таким образом самое традиционное оказывается самым первозданным, поскольку главное высказывание традиции посвящено Началу. Поразительно, что глубоко пережитой Пастернаком опыт слушания искусства как речи о собственном рождении6 имеет неожиданную параллель: предел мистического созерцания в паламитских “Триадах” приобщает к “рождающей глубине” Божества. После “Близнеца в тучах” мы уже не встретимся с “программными” стихами — в том числе, и с декларацией о поэтическом призвании как даре “сквозь лиры лабиринт” видеть Эдем. Но отсветы — точнее, просветы в этот смысл встречают нас постоянно в пастернаковских сравнениях: “как впервые”, “как в первый день творенья”, и даже так: “и все опять впервые”. Но важнее этих фигур, значение которых ничуть не декоративно, то, что весь мир (и в первую очередь столь язвящий неоромантиков быт) описан как Эдем, как чистое счастье существования, где все — и грозы, и стаканчики с купоросом, и Ягайло с Ядвигой, только что сойдя с “верстака жизни”, — “хороши весьма”. Кажется, нет ничего менее похожего на Земной Рай Данте или Золотой Век Вергилия с господствующими там образами покоя, устраненной динамики, снятых контрастов (Данте даже спрашивает, каким образом в Эдеме текут воды и дует ветер). Мир Пастернака бурен, все приведено во взаимодействие, драматично, взволнованно и перетасовано: свет “пачкает нам рукава”. Самый эдемский из образов — Сад — и тот дан в ливне, шуме, беге. Счастье — или блаженство — или бессмертие существования заключено в максимальной динамике, интенсивности, скорости, сдвиге (“еще шибче, еще горячей”), в пересечении или игнорировании всех границ (“поверх барьеров”). И, тем не менее, это новое явление того же мира, где “любить легче, чем ненавидеть”, где нет различений “сути” и “внешнего”, “главного” и “деталей”… Этот мир — до истории, но есть история любви к нему. Или так: история есть ответ на первоначальную любовь (ср. видение ответности истории в “Магдалине”). В биографическом опыте есть эпоха, более всего помнящая об Эдеме, — раннее детство, даже младенчество, еще не овладевшее языком. О даре “вечного детства” Пастернака писали много. Нужно заметить, что отождествление детства с глубиной и подлинностью, а, тем самым, с поэзией, ставшее привычным (но не осмысленным) для современного читателя, совершенно непредставимо не только у таких лириков, как Маяковский, но и у классиков — у Пушкина или Гете. Видимо, необходимы были те преобразования художественного языка и взрослых “резонов”, которые произошли в XX веке, чтобы понять детство как иную семантическую систему (а не другую эмоциональность, “наивность”, как делали в старину). Среди многого другого, эту иную систему отличает субъектно-объектная нерасчлененность восприятия и понимания; переживание собственной пассивности и активной одушевленности окружающего; неразделенность языка и мира, имен и именуемых вещей; особое, близкое, тактильное восприятие пространства с неустоявшимися еще координатами взрослого опыта (верх-низ и т. д.); иное представление о причинности и т. д., и т. д… Связь вещей, которую дает запомненное детство, кажется целомудренной и менее обидной для мира, чем позднейшая отчужденная система понятий и суждений. Это наводит на мысль о том, что относительная безгрешность детства — безгрешность не только “моральная”, но (и это кажется мне важнее) гносеологическая7 . Приняв “вечное детство” Пастернака8 в намеченной здесь перспективе — эдемского первовидения — можно избежать многих недоразумений: например, распространенных укоров Пастернаку за “неуместный для такой эпохи оптимизм” и т. п. Мы говорим о поэтологии Пастернака так, как будто это неизменный на протяжении жизни круг представлений. Но читатель заметит, что изложенное здесь более приложимо к первой творческой эпохе. Многие важнейшие установки Пастернака пережили огромное изменение: суть, неслучайность, трагизм вошли в его мир как темы и ценности. Абсолютная пассивность, потерянность, подверженность внешним воздействиям героя ранней лирики и прозы9 превратились в другую пластику: в жест благодарности и поклонения. Поэтический дар — память или предвидение немыслимого счастья, и потому несет в себе весть о мире в самом глубоком смысле этого слова: мире со свидетелем внутри, прежде всего, с судьбой и историей, с мирозданием и традицией, с “общими местами”, мелочами, прозаизмами. “Слезы от счастья”, которыми исполнены поздние стихи и роман, говорят о другом Эдеме, чем вещи ранней поры, — о возвращенном рае чистой совести. И роман, и лирика, и жизненное творчество Пастернака свидетельствуют о невероятной силе, которой обладает память о первоначальном счастье, о приобщенности бессмертию: оно категоричнее делает для человека невозможной капитуляцию перед внешней ложью и злом, какие бы тотальные масштабы оно не принимало. Когда творчество Пастернака будет осмыслено в категориях духовного опыта, мне кажется, сам собой оживет вопрос, обращенный древнерусским книжником своему герою, Князю Владимиру: “откуду испи памяти будущия жизни сладкую чашу?” Не перестающим поражать от своего вечного повторения образом, именно весть о мире, о великом примирении была встречена ожесточением и гонением, которые сообщили свидетельству об Эдеме жертвенный характер. “Сладкая чаша”, “нектар, о котором все говорят” оказались тем, о чем просят: “чашу эту мимо пронеси!” Возвращаясь к названию: “вакансия поэта”, оставленная государством, предназначалась для тех авторов (и людей), каких молодой Пастернак назвал бы “взрослыми”, у которых “свои есть резоны”. Иной “резон”, как показала история, оказался для них не смешон, а смертельно ненавистен. |
||||
1 Доказательство тому — поэтическое призвание главного героя романа. Можно заметить, что немногие герои Пушкина прямо или косвенно связаны со стихотворством (среди вторых — Онегин, Гринев, Евгений из “Медного всадника”). Но было бы преувеличением говорить о том, что поэт для Пушкина — это человек par exellence. Пушкин предлагает “профессиональное” решение темы — при том, что сама “профессия” Поэта, несомненно, сакральна для Пушкина 2 “Поэт, положенный в ее (романтической легенды) основанье, немыслим без непоэтов, которые бы его оттеняли… В отличие от пассионалий, нуждавшихся в небе, чтобы быть услышанными, эта драма нуждается в зле посредственности, чтобы быть увиденной, как всегда нуждается в филистерстве романтизм, с утратой мещанства лишающийся половины своего содержанья”. — “Охранная грамота” // Пастернак Б. Воздушные пути. Проза ранних лет. М., 1983. с. 272-273 3 Иначе в романе: сквозь весь сюжет проходит противопоставление даровитости и бездарности (выражение бездарности — предвзятость, активничанье, фразерство, пение с чужого голоса и любой другой вид вторичности; все это означает непричастность жизни; о том же, что Пастернак называет жизнью, требуется отдельное исследование). Даровитость и бездарность имеют при этом, конечно, не “профессиональное” значение. Отношение даровитости и бездарности — не противостояние: точнее всего их выражает ситуация от-стояния зла от жизни и покинутости дара (спящие ученики; одинокий герой, вокруг которого “все тонет в фарисействе”). Одиночество Поэта — одиночество голоса, которому не отвечает человеческий хор. При всей резкости разграничения дара и бездарности, личного и безликого, первозданного и выдуманного (в ранней лирике этот контраст принимает форму отчужденности “взрослого” мира, ср.: “У старших на это свои есть резоны” и подобное, о Боге: “Когда он лишь меньшой из взрослых И сверстник сердца моего”) оно никогда не обобщается до сущности дуализма. “Даровитый” человек ни в малейшей мере не призван бороться с бездарностью. Он в общем-то — и при самом плохом исходе — не является ее жертвой: жизнь в мире Пастернака лишь на время может оказаться во власти насильника. Насилие не способно даже осквернить жизни, поскольку никакого внутреннего касательства к ней фатально не имеет. Мир позднего Пастернака — мир победившего Воскресения. 4 “Люди и положения” // Пастернак Б. Воздушные пути. с. 422. 5 Современный комментатор сообщает: “Мательда — герменевтическая или, шире, экзегетическая Мудрость, Разум, богословски подготовленный к объяснению Писания и к аллегорической и мистической интерпретации языческих поэтов”. “Древние поэты”, упомянутые здесь, — прежде всего Вергилий (IV эклога) и Овидий (“Метаморфозы”, I). Mattalia D. Dante Alighieri: la Divina Commedia. II. Rizzoli, Milano: 1960. р.514. 6 “и лучшие произведения мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рождении”. “Охранная грамота” // Пастернак Б. Воздушные пути. с. 229. 7 “Дар детства” нельзя путать с инфантилизмом, который практикует авангард: нет более далекой от инфантилизма (от дозволенной себе бездумности) вещи, чем глубокая серьезность раннего детства, чем его любовь к мудрости. 8 Ахматовское посвящение Пастернаку (“Поэт”, 1936) исключает сколько-нибудь легкомысленное понимание дара “вечного детства”: он поставлен в ряд с “щедростью светил” — образом, перекликающимся с пастернаковской темой божественной и человеческой щедрости:
9 Эти черты повествователя довоенной прозы остроумно анализирует Р. Якобсон: “Проза поэта Пастернака: заметки на полях” // Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. с. 335 niw 15.08.02
|