Илья Войтовецкий

 
 

В ДЕТСТВЕ МЕНЯ ПОРОЛИ

Рассказ

 
 

Вике

Да-да, в детстве меня пороли. В порку мои родители вкладывали всю силу своей любви к единственному, да – к тому же – позднему ребёнку, любви, приправленной горечью несбывшихся родительских надежд и отчаянием.

Я не могу сейчас припомнить, когда это началось. Наверно, когда я был совсем маленьким, меня за какие-то детские шалости или провинности родители шлёпали по общепринятым местам, такое не воспринималось как что-то из ряда вон выходящее.

Первая осознанная обида на мать за незаслуженное и жестокое наказание запомнилась мне на всю жизнь.

Была весна 1944 или 45 года, православный Троицк отмечал Вербное Воскресенье. Наша квартирная хозяйка Дарья Никандровна Монетова, женщина набожная, взяла меня с вечера с собою в церкву – на всенощную.

Святость витала в воздухе. Во время молебна душа моя парила под расписанным куполом, а плоть, привалившаяся к боку какой-то мягкой и тёплой старушки, прикорнула в дальнем малолюдном уголочке.

Рассветало, когда меня, сонного, Дарья Никандровна повела домой. Мы шли по голой степи, взбирались на холм к городскому кладбищу, ветер то налетал и норовил свалить нас с ног, то утихал; пахло весной.

В руке я нёс пучок прутиков, усыпанных комочками пушистых почек; я представлял их себе птенцами, проклюнувшимися по весне на деревьях.

Дарья Никандровна, прямая и молчаливая, шагала рядом со мной, держа в вытянутой руке связку таких же вербных прутиков. Губы её шевелились, изредка до моего слуха доносились обрывки фраз, к которым я был уже давно привычен: "Господи Исусе… Пресвятая Богородица… святые угодники… спасите и помилуйте рабу Божию…"

Мама то ли ещё не спала – после бесконечного воскресного трудового дня, ведь не было в войну ни выходных, ни праздников, то ли уже не спала – собиралась на работу. Она переждала, когда хозяйка пройдёт через "нашу" комнатку в кухню, а оттуда в своё узкое запечье, выволокла меня на крыльцо и наотмашь исхлестала, измочалила об меня гибкие и упругие весенние прутики, спустив с них тонкую кожицу вместе с пушистыми почками-птенцами. Она вымещала на мне свою смертельную усталость – от изматывающей работы и долгого безмужнего существования, свой страх – не свихнулся бы сын по малолетству, не крестился бы, ведь она была дочерью синагогального габэ, да и сама постилась в Судный день – последняя дань тысячелетним еврейским традициям.

Отец пришёл с войны в ночь на 9 ноября 1945 года. Все, кто возвращались из Германии, везли узлы, чемоданы, коробки, ящики, контейнеры, вагоны, целые железнодорожные составы немецкого добра – одежду и обувь, музыкальные инструменты, мебель, картины, корзины, картонки... Награбленное и "экспроприированное" именовалось "трофейным", попадало на толкучки, к перекупщикам и спекулянтам и какими-то неведомыми путями на прилавки государственных магазинов.

Отец за богатством не гнался и дорогих трофеев с собой не привёз, но, тем не менее, маме досталась ручная швейная машина "Edelweis", чёрная и лакированная, мне – двусторонняя губная гармошка "Weltmeister", а для себя отец привёз широкий коричневый офицерский ремень, лёгкий, мягкий, изготовленный из тонкой хорошо обработанной кожи. Ремень венчала массивная металлическая пряжка с изысканной готической вязью – "Gott mit uns!"

Моя мама хорошо шила. В Казатине у неё была ножная швейная машина фирмы "Singer", единственное её приданное. Когда мы уехали в эвакуацию, дом наш разграбили местные жители; возвратившиеся после войны родственники писали, что видели мамин "Singer" у кого-то из бывших соседей.

Отец возвращаться на Украину не хотел, и новый "Edelweis" должен был в какой-то мере компенсировать маме утрату памятной и дорогой для неё вещи.

Я с лёгкостью овладел техникой игры на губной гармошке, научился не только выводить на ней мелодии, но и, перемещая вдоль клеточек язык, выдувать из них аккорды сопровождения. Следующим моим достижением в эстетическом самообразовании стало чередование музыкальных проигрышей с распеванием частушек и куплетов, подслушанных у послевоенных попрошаек-инвалидов.

Что за губы, что за брови!

Милку я прижал к груди.

А как доходит до любови,

Так говорит:

– К другой иди!

Мне не было ещё и девяти лет, а я уже знал много подобных песенок и других, покрепче и посрамнее. Популярной среди народных песнопевцев долго оставалась серия нравоучительных историй с рефреном "С одной стороны и с другой стороны":

"С одной стороны и с другой стороны,

Как намажется помадой, станет хуже сатаны"

или

"С одной стороны и с другой стороны

Опасаться этих типов нынче девушки должны."

Безногие, безрукие, слепые нищие, поблескивая в полумраке общих железнодорожных вагонов своими военными наградами, передвигались на костылях или на самодельных колясках-платформочках – две-три сбитые досочки на четырёх подшипниках вместо колёс – иногда с мальчиком или с девочкой в роли поводыря, подголоска, сборщика милостыни, и пели приблатнёнными испитыми голосами свой безысходный послевоенный фольклор.

Как я им завидовал! Я представлял себе: с трофейной гармошкой, зажатой во рту, я иду вдоль тесного и душного вагонного прохода; пассажиры прекращают своё постоянное жевание, затихают и слушают, слушают, слушают – меня, а потом расстёгивают и развязывают узлы, сумки, кошельки, и звонкий монетный дождь обрушивается из их щедрых пригоршней в мою потёртую шапку-ушанку. Я живу, где придётся, в основном – на вокзалах и в поездах дальнего следования. Меня никто не заставляет каждый день умываться, чистить по утрам зубы отвратительным порошком из круглой банки с противной бледносиней надписью "МЕТРО", ходить в школу, готовить уроки, заучивать наизусть дурацкие стихи:

В Казани он татарин,

В Алма-Ата казах,

В Полтаве украинец

И осетин в горах.

Он в тундре на олене,

В степи на скакуне,

Он ездит по столице,

Он ходит по стране.

В стихах долго и нудно говорится – всё про НЕГО да про НЕГО, а в конце оказывается, что всего-навсего –

Он девочка, он мальчик,

Он юный пионер.

Мои намерения не были тайной для окружающих; напротив, я делился ими с товарищами и даже стал шантажировать маму:

– Пойду с гармошкой по вагонам! – запугивал я её в ответ на какие-то придирки.

– Ты слышишь, Ной, что он говорит? – услышав от меня ТАКОЕ закричала мама. – Я тебе пойду с гармошкой по вагонам! – это уже мне. Почему-то маму особенно возмутило то, что с – гармошкой, как будто если без гармошки, то – пожалуйста… – Я тебе пойду с гармошкой! – И мама замахнулась на меня, но ударить не успела.

Женя, – мягко начал отец, однако к концу фразы голос его отвердел настолько, что им можно стало забивать гвозди. – Моего сына ты никогда не тронешь пальцем. Ты слышишь? Ни-ко-гда!

Редкий, если не единственный, случай, когда отец ТАК разговаривал с мамой.

Я был, надо полагать, "трудным" ребёнком. Об этом, кроме родителей, говорила моя тётка с маминой стороны, сравнивая меня со своей покладистой дочкой – моей ровесницей и двоюродной сестрой, и другая тётка, папина старшая сестра, она была отцу вместо матери, вырастила его после ранней смерти родителей; ко мне она относилась как к внуку, хотя её младшая дочь была почти на два года меня моложе.

"Трудный ребёнок", – говорили обо мне Тарасенковы, у них мы после войны снимали угол за фанерной перегородкой. "Трудный ребёнок", – вторили им воспитательницы в детском саду, то же самое твердили нянечки и медсёстры в железнодорожной больнице, где меня долго лечили от двустороннего воспаления лёгких.

Что это означает – "трудный ребёнок", осталось бы мне неведомо, если бы… если бы у меня у самого в 64 года не родилась дочь, очаровательное существо, превратившееся к трёхлетнему возрасту в самовольную, самоуправную, непредсказуемую девицу, несущую в своих хромосомах тяжёлую отцовскую наследственность. Моя дочь сводит с ума всех вокруг себя, и я, вопреки данному при её рождении самому себе обещанию – не подымать на ребёнка руку, нет-нет да и врежу ей твёрдой ладонью по мягкому месту… – не хватает терпения.

"Трудный ребёнок"… Помню, мама в чём-то пыталась убедить меня, упрашивала, требовала, я был непоколебим.

– Твоё упрямство родилось раньше тебя! – кричала мама. Отец безучастно читал газету. Помня его предупреждение, ударить меня мама не решалась.

Наконец, отцовское терпение, вероятно, достигло предела. Мой родитель и радетель отложил газету, встал, промаршировал к табуретке, на которой свернулся в спираль трофейный ремень с заклинанием "Gott mit uns!". В такт его шагам проскрипели хромовые сапоги отца и хлипкие доски пола.

Ремень рванулся с места, увлекая за собой отцовскую руку. Я не успел ни увернуться, ни пригнуться, ни отклониться, только зажмурился и вздрогнул…

Нарушив однажды заповедь, отец отменил её вовсе, превратив свой военный трофей в орудие воспитания. Назавтра после порки мама меня жалела, кормила чем-нибудь "вкусненьким", заискивала, рассказывала о своей любви ко мне – до следующего скандала и очередного рукоприкладства.

К моему девятилетию старшая двоюродная сестра подарила мне книгу М.Горького "Детство". Книгой я зачитывался, её герои жили вокруг меня, сам я перевоплощался в них, проживал их жизни, заставлял их соучаствовать в моих переживаниях. А порки, учиняемые стариком Кашириным, предназначались и мне тоже. Хорошо подобранные и вымоченные розги оставляли в моей душе кровавые полосы. М.Горький надолго стал моим любимым автором, порки нас породнили.

– Когда я вырасту, я обязательно стану писателем, – поделился я с мамой мечтой. В течение всей жизни она напоминала мне эти слова.

Пятый класс, как и все предыдущие, я закончил с похвальной грамотой.

Родители устроили званный ужин. Мама испекла два торта – манный и шоколадный, и напекла коржиков с маком; в крохотной нашей, почти карманной, комнатушке пахло выпечкой и крепко заваренным чаем. Гости приходили и уходили по очереди, в несколько заходов, потому что "посадочных мест", по словам отца, у нас почти не было, а угощать и угощаться стоя – "la fourchette" – тогда ещё не научились.

Для каждой смены устраивался приём по полной программе: демонстрация похвальной грамоты, чай с шоколадным тортом, авторское чтения собственного стихотворения "Отличник", опубликованного в городской газете "Вперёд!", чаепитие с манным тортом, исполнение на губной гармошке "Неаполитанской песенки" из "Детского альбома" П.И.Чайковского, ещё чай – с хрустящими рябыми от мака коржиками и, наконец, заключительное любование похвальной грамотой с лестными высказываниями в адрес хозяев дома и их талантливого сына-отличника.

К концу приёма за дверью уже стояла следующая группа родственников, приятелей и знакомых. Выходящие и входящие гости сталкивались, приветствовали друг друга, на бегу обменивались новостями и взаимными пожеланиями.

Поздним вечером заканчивался приём последней смены. И тут отец почему-то решил внести разнообразие в повестку дня. Он положил похвальную грамоту на подоконник, взял в руку трофейный офицерский ремень, высоко поднял его и громко, с показной театральностью – под Юрия Левитана – провозгласил:

– Дорогой ремень, поздравляю тебя с успешным окончанием пятого класса. Постарайся потрудиться не хуже и в будущем учебном году.

Отец думал, что получилось смешно.

Гости умолкли. В наступившей тягостной тишине жалобно мяукнула рыжая кошка Косулька, ей кто-то наступил на хвост, упала и звякнула чайная ложечка да заржала за окном слепая кобыла Рот Фронт.

Отец продолжал стоять с высоко поднятой рукой, его пальцы сжимали конец широкого ремня, который заканчивался металлической пряжкой с надписью готическими буквами "Gott mit uns!" – "С нами Бог!" Застывшая улыбка всё ещё не покинула его лицо, а я опустил голову и сжал сведённые судорогой губы, стараясь не заплакать.

К отцу подошёл маленький тщедушный счетовод дядя Яша. Он был таким маленьким и таким тщедушным, что выглядел совсем мальчиком, и даже бородка клинышком и усики вразлёт не меняли этого впечатления. Дядя Яша взял из отцовских рук ремень, помял его, приблизил к лицу, затем отодвинул, вытянул руку и прищурил глаза.

– Ной, – сказал отцу маленький счетовод дядя Яша, – не держите в доме этого пояса.

– Чем вам не нравится этот пояс? – спросил отец. – Чем вам не угодил этот пояс? А?

– Ной, – сказал счетовод дядя Яша, – в лагере я работал на фабрике, где делали вот такие вот вещи из кожи. Я разделывал кожу, я был хорошим мастером, поэтому немцы меня не убили, им было выгоднее, чтобы я жил и работал для них. До войны я учился у скорняка, я учился у самого Мойше Выгодца из Бьялостока. Кто в Европе не знал скорняка Мойше Выгодца из Бьялостока! Так я учился как раз у него. Я и теперь ещё хорошо понимаю в мехах и в коже. Поэтому немцы меня не убили… Я разделывал кожу тех, кто ещё вчера дышал со мной одним воздухом. Другие евреи шили из этой кожи сумочки для немцев и для немок. Они шили сумочки, портмоне, делали абажуры и вот такие пояса – для самых приближённых к фюреру офицеров. И на всём они писали "Gott mit uns!" Бог! Какой Бог? При чём тут Бог! Даже чёрт не смог бы пережить того, что пережил я. Если бы чёрт существовал, он должен был бы повеситься на этом самом поясе. А я?.. После войны я больше никогда не работал по коже. Я стал счетоводом. Вот.

Маленький счетовод дядя Яша вернулся к своей большой полной жене тёте Мусе и тяжело вздохнул, а тётя Муся обняла его голову и тоже вздохнула.

Отец положил на моё плечо свою тяжёлую руку, потом боязливо, двумя пальцами, взял из рук дяди Яши широкий трофейный ремень и вышел из комнаты. Вернулся он с пустыми руками.

Пороть меня не перестали. Ведь я продолжал оставаться "трудным" ребёнком, а родители любили меня и заботились о моём будущем. Правда, теперь отцу приходилось пользоваться не трофейным офицерским, а своим солдатским ремнём, толстым, негнущимся, изготовленным из грубой свиной кожи.

Как знать, может быть, в этом крылась причина моей дальнейшей плохой учёбы: похвальных грамот я больше не получал, а в моём табеле стали появляться не только четвёрки, но и тройки. Очевидно, свиная кожа, как и вообще свинина, еврею противопоказана.


niw 30.05.2004
 
 


русскоязычная
литература Израиля