|
|||
|
Овца с бантиком на
библейской шкуре А знания эти невероятно глубоки, и не
каждый разум способен их вынести. И об
этом сказал Шломо, в мудрости своей: "[шерсть] овец для одеяния твоего" (Мишлей
26:27), и так объяснили мудрецы это
иносказание: знания о горниле* мира
будут одеянием твоим, то есть лично
"твоим", для тебя одного, и не
преподавай их многим.
*Игра слов: "кевес" – овца, "кившан"
– печь, очаг …В эту секунду я поняла, что секунды
отменяются и время вместе с ними.
Дотронулась до лба костяшками тёплых
пальцев – температура была
среднечеловеческой, но время ушло от
меня навсегда. Оно переселилось в ноль
и потекло по орбите, спокойно и
безмятежно. Эта орбита была тютелька-в-тютельку
схожа с буквой О в слове БОГ, поди
разбери теперь – цифра это или буква…
А мне ещё предстояло вытянуть некую
линию – туда, к Горизонту, и брести по
ней, считывая события… до скончания
дней моих, до скончания, которое я сама
определила – ровно через сорок два
года, пять месяцев, восемь дней,
двенадцать часов и столько же секунд.
А день и час я не знаю – лень считать,
да и нельзя человеку знать час своей
смерти… Впрочем, и это теперь
абстрактная глупость, не имеющая
смысла. Ну, что ж, значит надо начинать
подсчитывать дебет и кредит или
кредит и дебет, какая разница, всё одно
– орбита нуля стерпит незначительные
изменения моей бухгалтерии. Самое страшное заключалось в том, что
Древо Познания оказалось всего лишь
множеством ответов на вопрос ДА-НЕТ,
бесконечным ветвлением с бесконечной
целью. О, эти капилляры, покрывающие
тело моей Вселенной, питающие единый
организм, как страшно мне повредить их,
как невозможно мне обойтись без них.
Подобно Адаму и Еве, надкусившим плод,
ухожу и я, согбенная, из моего Эдема,
ибо впереди теперь одна лишь
бесконечная Дорога, а на обочине
растут тамариски, тамариски,
тамариски, впиваются корнями в землю,
жадные корни впитывают воду,
втягивают и питают кряжистые тела.
Вечные деревья, метафоры на фоне
нежной пустыни, просыпающейся и
засыпающей одномоментно. Ворчливо
оглядывая прошлое (все эти века и бури
в стакане), улыбаюсь одному лишь
будущему, его-то никто не сможет
переиначить. До поры до времени. Разевая глупый и бессмысленный рот и зная,
что мыслью надо бы, мыслью… кричу я
вам, песчаные холмы пустыни Негев:
ееесмь, я ееесмь, я бууууду, яяяяя, и
пришлая бедуинка метит в меня чёрной
стрелкой, подведённой над глазом, а
овцы её покорно приникают нежными
мордами к телу пустыни, ведь стебли
молодой травы упорно прорастают и
здесь – навстречу тёплым овечьим
языкам. Пища земная и пища небесная дарованы мне
при рождении, спасибо Тебе. Прости
меня за это вечное желание понять Тебя.
Любви и боязни было бы достаточно, но…
окинув голубым оком мир Твой, поняла и
я нечто такое, о чём рассказывать
нельзя, ведь каждый должен пройти путь
познания, посадить и любовно
выпестовать своё Древо. Иначе пустыня
так и останется пустыней. И все мы, подобно библейским стадам, будем
выхватывать тонкие травинки,
выглядывающие из-под корней тамариска,
и с тоской вспоминать ветвистую крону
над головами, утерянную навсегда. 1 Надо бы начать сюжет, ведь не бывает
долгого рассказа просто так. Хотя –
кто знает, просто так или просто на
века пишутся рассказы? И кто их читает,
и куда они уходят – буква за буквой?
Самая первая книга тоже ушла – буква
за буквой, и мир наш заиграл, запел,
защебетал, закричал, закрутился. Нам на радость. Хотя и попадаются
дислективные гении, не умеющие и не
могущие прочесть Книгу Бытия… оттого-то
Зло и не переводится. Утро овцы библейской начиналось
неизменным поиском квинтэссенции
бытия. В голове кавардак, квартира
неприбрана, муж неоприходован… но –
квинтэссенция бытия не терпит суеты.
Вот так и жила, с этой, ускользающей и
изменчивой квинтессэнцией, хотя и
написать-то её без ошибки невозможно. У неё было долгое и странное имя, впрочем,
тем лучше – можно подолгу
перекатывать его во рту, а я обожаю
перекатывать слова. Берёшь слово.
Кисло-сладкое, к примеру – "плащик",
и начинаешь его перекатывать во рту,
оно и меняется вместе со вкусом,
появляются горький "плацдарм",
меловые "плацента" с "плацебо",
ну, там ещё "паяц" и с ним
"поц", чей вкус не
обозначен. Так вот, мою героиню звали
Эмануэла, но я сокращу это сочетание
гласно-губно-альвиольных звуков до
простого и понятного имени, схожего со
вдохом-выдохом имени Эма. Я уже рассказывала про Вирсавию. Когда-то
и где-то, кому-то и зачем-то. Но повторю
для остальных: Вирсавия – город, место,
скопище библейского люда. В отличие от
Вавилона, Вирсавия нежна и податлива,
неприхотлива и незаносчива. Поэтому и
будущее у неё получше. Я уж не говорю о
прошлом. А в настоящем прижилась и я,
вместе со всем своим выводком,
ягнятами из яслей моих, бараном из
стада моего, оралом вместо меча, котом
вместе с собакой. А я при них – в роли
овцы с бантиком на библейской шкуре. Я
не хочу звенеть колокольчиком, не
корова поди, вот бантик – самое то. А
когда придёт пастырь – хотя он и
задерживается – то ему и решать, чем
меня метить: колокольчиком, бантиком
или раскалённым клеймом. Я-то
рассчитываю на бантик, но нельзя
зарекаться, нельзя. В конце-концов, на
перечень обиженных мною уходит больше
минуты, а это уже серьёзно. Но вот
обидевших меня намного меньше… запах
палёной шкуры не так уж утопичен, ой
мне. Но я жду пастыря истово и
беспрекословно, книги с рассказами о
нём лежат передо мной денно и нощно –
протяни руку, и вот он, плач Иеремии,
вот он степенный сказ Исайи, вот он
Даниэль… На бывшем Авраамовом стойбище паслись
всякие-разные овцы. И моя героиня –
девушка бальзаковского возраста.
Глаза и шея Эмы стоят отдельного
рассказа, а для того, чтобы не
вдаваться в подробности, скажу одно –
выдающиеся. Самая прелестная нервная
улыбка на свете принадлежала именно
ей. Две подруги паслись рядом с ней на
библейском выгоне: Граси, радушная
Граси, чья речь тороплива и непреложна,
руки её покрыты жгучим волосом, брови
мощны, бока круты, и Номи, нежная до
неприличия Номи. Граси обожала
готовку и вечно сидела на диете. А Номи
была Блондинкой с голубым ангельским
плеском кругловатых глаз, робкими
запястьями, с чуть слышными гласными
звуками, вспархивающими с губ,
окаймлённых сиреневой помадой. При
них состоял Йоська – копия Иосифа при
фараоне, столь же щедрый, мудрый,
нежный, добрый и чуток опасный для
окружающих. В нередкие минуты
увядания Эминой улыбки и расцвета
нервной дрожи в уголках губ Йоська
приносил бутылочку лимонной водки,
показывал Эме бутылочное горлышко,
отгибая края непрозрачного пакета, и
они переходили из прохладного офиса
под сень тамариска. Тамариска,
растущего испокон веков возле
Авраамова стойбища, рядом с
Авраамовым колодцем. Распивали
лимонную на двоих, ведь Номи и Граси не
догадывались о тайне, объединяющей их.
Оба были детьми Вавилона, громадной
державы, строившей покой и достаток на
костях своих детей. Они сбежали
вовремя: Вавилон только приглядывался
к ним своим хищным оком, только
поднимал свою железную пяту, только
мечтал о телах, расплющенных тяжестью
истукана… а Эма с Йоськой тю-тю,
сделали ручкой, и Вавилон растаял,
будто и не было его. Это и отмечали.
Авраамов колодец поблескивал перед
ними, паломники сменялись туристами,
туристы уступали площадку горлопанам
школьного замеса, тамариск пел песню
об усталом кочевнике и долгом пути, а
Эма с Йоськой всё втягивали бренными
ноздрями жар полудня. Тут я вспомнила смуглые руки Сары и то,
как она укачивала Ицхака – поколения
наши покоились на руках её, покоились,
покачиваясь, овеянные всё тем же жаром
полудня…. Граси приехала из Аргентины, Йоська из
Ирака, Номи из Польши, Эма –
догадайтесь сами. И все собраны
воедино под сень Авраамова тамариска.
Для чего? Хороший вопрос. А для чего
пришёл сюда Авраам, не знаете? Я знаю.
Вот и мы – для того же. 2 Эме везло на платоническую любовь. Она
никогда не любила платонически. Разве что любовь к пионервожатому Ёжику,
стриженому жрецу великой касты
вожаков для будущих строителей
непонятно чего. Ёжик был неприступен,
белое рубище с кровавым подобием
стяга подпирали кадык и скулы аскета.
Он оглядывал рабов своих, поверженных
на лагерные койки и смотрящих
лагерные сны, прикрывал двери комнат и
целовался с пионервожатой Юлией под
осыпающейся акацией. Пионервожатая
Юлия пыталась расслабить губы, но
отчего-то только крепче сжимала их и
отводила руку жреца от маленькой
груди. А одна из рабынь рыдала из-за
безысходной любви к Ёжику, рыдала,
уткнувшись носом в сырую подушку и
повторяя милый, милый, милый, дорогой
мой Ёжик. Да когда это было, ерундистика, чесслово,
зато потом Эма никогда не любила
платонически. Правда, однажды она попала в объятья
некоему голландскому сионисту,
сведшему её с ума одной лишь фразой
"I wonna
fuck
you" и канувшему в неизвестность после
ночи, исполненной такими долгими и
протяжными охами, что даже восход не
торопился проявиться, жалеючи. Три дня
подряд Эма набирала мнимый номер,
оставленный летучим голландцем на
прощанье, билась головой о спинку
кресла и огрызалась на всех
проходящих и подходящих. И это прошло. А ковбой… Нет, еврей. Нет, Ковбойский
Еврей… Скорее – Еврейский Ковбой,
приехавший из штата Луизиана… И дело
не в нём вовсе, а в квинтэссенции бытия,
о которой Эма забыла подумать в то
утро, ведь хамсин начал набирать свои
обороты, а что может быть хуже тяжкой
завесы, мешанины из песка и зноя,
оседающей на пейзаже. Да ничего не
может быть хуже, ничего. Разве что
молочная пенка на чашке, хотя у пенки
преимущество – она легко
отбрасывается в сторону. Хамсин не
отбросишь и не ополоснёшь. Дождь
неминуем, но дождём распоряжаешься Ты,
благословенный, не нам знать о минуте
прощания с песчаным зубовным
скрежетом… Хамсин схож со строкой
Экклезиаста о суете сует, всё равно
всё будет засыпано песком забвения,
затем омыто дождём обновления, и снова
песок… etc. Ах, ну её, эту квинтэссенцию бытия, ну её,
ведь свихнусь я когда-нибудь, думаючи,
и стану спокойной пациенткой дому для
неспокойных духом, усядусь на
скамейку под бугенвилией, вперю
бессмысленный и беспощадный взор в
небо, потемневшее из-за меня. Не лучше
ли жить размеренной жизнью, обнимать
детей своих, готовить пищу земную,
отдавать мужу бренную плоть и
сливаться с ним, мерно покачиваясь на
волнах тихой страсти, не замечая
багровеющую полоску посреди вымытого
накануне окна. Ходить на работу,
рассказывать милым людям вокруг про
то, что мир неизменен, про болезни
соседей и приятелей, про кушанья на
свадьбах и поминках, про фасоны и
формы, про что угодно, кроме этой самой
квинтэссенции бытия. Но ковбой… как можно забыть про мир и его
неисчислимые тайны, если к вам на
работу заходит ковбой в лапсердаке, с
пейсами, висящими из-под
ортодоксально-ковбойской шляпы,
остроносые сапоги начищены и взгляд
так беспощадно резок, что синевой
может сравниться с небом, омытым после
хамсина. Ну, застываете вы и
вглядываетесь в лицо этого ковбоя, до
неприличия долго рассматривая
контуры, проверяя чёткие, резцом
выполненные морщины и обветренные
губы – ветры каких гор овевали тебя и
изломы каких скал оставили на тебе
печать свою? – хочется спросить, но
рот шепчет что-то невнятное. Эмин рот,
не ваш, ведь всё это произошло с ней.
Узнала в тот день про связь между
зачатием Ицхака и стадом красных
коров, пасущихся в дальнем углу мира
сего под присмотром ковбоев в
лапсердаках. Еврейский Ковбой
рассказывал о Третьем Храме, о Машиахе,
собирающемся в путь, о бедах –
трясении земли и потопе, взрывах и
болезнях, и о столпе Света, грядущем
вослед. Эма слушала, поглядывая искоса,
запретно любуясь чеканными чертами и
солнечным лучом над его головой, а
время застыло, давая ей передышку.
Хамсин внезапно сменился дождём,
хляби разверзлись, голоса грома
рокотали в поднебесных краях что-то
грозно-певучее. А Еврейский Ковбой
хрустел сухариками из оранжевого
пакетика, запивая хруст несладким
кофе, и неторопливо, подробно описывал
Эмино поведение при наступлении Конца
Дней – шаг за шагом, секунду за
секундой. Уходя, он не совсем по-ортодоксальному
погладил Эму по голове, назвал мейделе*
и попросил не забывать всего
наговоренного, повторять каждый вечер,
желательно перед сном. На вопрос Эмы но
когда же? он ответил надо просто
ждать, иначе чуда не случится. И
дверь не хотела за ним закрываться,
распахивалась ветром, жалобно и жадно
умоляла о чём-то, речитативно выводя
старым скрипучим голосом верни-ись,
верни-ись, верни-ись. 3 Эма приказала себе не вспоминать про
рассказы ковбоя никогда и ни с кем, у
неё и без этого было достаточно
заморочек в жизни – один только
Оболтус чего стоил… Он перепрыгнул
через бар-мицву, вообразил себя вполне
настоящим мужчинкой и портачил налево-направо,
не замечая странного Эминого
поглядывания в свою сторону. С Оторвой
было полегче – всё-таки малявка, но и
она выдавала кульбиты, пируэты, па-де-па
и па-де-де, не взирая на. Что поделать,
вздыхала Эма, гены у них, что ли.…
Прокручивала в уме собственное
детство, детство отцов Оболтуса с
Оторвой, затихала ненадолго. Отцы у
детей были разные, но для Эмы оба
превратились в Любимого Мужчину,
просто первый плавно перетёк во
второго – кареглазый сменил
голубоглазого, спектр был исчерпан,
промежуточные краски Эму не
интересовали. Она впаяла в какую-то
ячейку памяти минуту зачатия своих
детей, с этой вот минуты и наблюдала за
ними – немного отстранённо, но
пристально и нежно. Оболтус зачинался
вместе со жгущей и слепящей
Галактикой, в смерче космической пыли
и всполохах рождающихся звёзд,
освещающих запрокинутое Эмино лицо. А
Оторву зачинали в беспредельном покое,
баюкаясь, сплетаясь, подобно лианам
девственного леса, бережно процеживая
время – каплю за каплей… Правда,
вопреки исконному ритму зачатия,
Оболтус родился тихим и задумчивым
ребёнком, а Оторва – орущей бестией,
но со временем в обоих проклюнулся
именно тот первозданный смысл, о
котором Эма знала изначально… Оторва
танцевала по вечерам, пела
нескончаемые песни, ходила на
гимнастику, извивалась, подобно
райской лиане, наполняясь нежностью к
миру, а Оболтус знал нечто такое, о чём
узнают только при рождении Вселенной.
Он парил в непостижимых высях, назубок
знал будущее мироздания и Святой
Земли, рассказывал Эме про скорую
последнюю войну, про тот дом в Сирии,
взрывать который будет поручено ему,
про друга Леви, гибнущего при взрыве.
Эма заглядывала в глаза Оболтуса и
робко просила только ты, пожалуйста,
не гибни, Оболтушек, ты ведь мой самый
любимый мальчик на свете, не забывай,
и успокаивалась от едва заметного
кивка. Оболтус знал всё, всегда, обо
всех, но свой перитонит проглядел. Он
лежал – одинокий и вытянувшийся – на
бардачном мальчуковом лежбище, врачи
приходили и уходили, диагноз пищевое
отравление отчего-то коробил Эму, было
в нём нечто неприличное,
дисгармонирующее с её ощущением
мальчика. И вдруг
это появилось в комнате. Описать
это Эма не смогла бы, ведь оно было
неописуемо, но узнаваемо сразу…
Последний раз она встречалась с этим около умирающего отца. И она, и
отец увидели это –
только отец спокойно и удивлённо
глянул на стену, из которой выступило
это, придавшее сумеречные серые
тона комнате, а Эма обречённо завыла,
пытаясь загородить слабое тело на
постели своим – молодым, наполненным
животворной силой. Но
это брезгливо обогнуло её и
слилось с отцом, покрывшимся смертной
испариной. О, она никогда не забывала
про это и знала,
что по пустякам это
в дома не заходит. Оттого-то и
узнала моментально, схватила
девяностокилограммового Оболтуса в
охапку и поволокла в больницу, где
позже и обнаружила себя, застывшую в
позе каменной девы над распластанным
на холодной каталке сыном, из которого
по катетерам вытекала гнойная водица. Мальчик
мой, причитала она, улыбаясь врачам
и прозрачноглазому Оболтусу, мальчик
мой, только живи, только не умирай.
Оболтуса повезли на операцию, а Эма
легла на диванчик в холле, закрыла
глаза и сказала: Прости меня, прости меня, прости меня. Мой
Судный день сегодня, а я не в белых
одеждах перед троном Твоим. Только
выслушай, дальше – воля Твоя. Вот я –
перед Тобой, пыль у ног Твоих, песчинка
перед океаном. Оставь мне этого
мальчика, оставь, пожалуйста. Я ещё не
всё знаю про него, а Ты всё знаешь и про
него, и про меня – ничто не скрыто от
Тебя, нет Тьмы такой и убежища такого,
где можно было бы скрыться и сокрыть
от Тебя, Благословенный. Я всецело
принадлежу воле Твоей, и Оболтус
вместе со мной. Храни его, если можно,
храни, а я вверяю его Тебе и склоняю
пред Тобою лицо своё. Эма взяла толстого Оболтуса и протянула
на вытянутых руках к Трону. Да будет
воля Твоя, да святится имя Твоё,
пожалуйста, сохрани мальчика, помо-о-ги,
пожалуйста, ведь Ты отвёл руку Авраама
от Исаака, отведи смерть и от моего
сына. …это растаяло,
напоследок заинтересовано оглядев
Эму. А она встала с диванчика и прошла
в послеоперационную комнату. Оболтус смотрел на неё и улыбался подобно
младенцу около груди. Точь-в-точь
тринадцать лет тому назад – во время
ночных кормлений, когда свет тёмно-оранжевого
торшера смягчал углы комнаты,
придавая ей с Оболтусом персиковый
счастливый окрас. 4 То ли магнитные бури повлияли, то ли
история с Оболтусом, но Эма полюбила
мир той самой любовью, о которой
только догадывалась раньше. Она
научилась различать голоса птиц,
рассматривать облака, поглаживать
растения… Научилась новому ремеслу
понимания своей причастности. Ремесло
это было столь неожиданно-прекрасным,
что Эма растерялась поначалу, не зная,
как приспособиться к нему, но быстро
обучилась главному – умению
разглядывать детали. А мир стал
возвращать ей внимание, он ответно
притягивался к Эмминому лицу,
заглядывал в глаза и растворялся в их
серо-голубой оболочке. Уверовав в незыблемую гармонию, Эма
вместе с Граси и Номи поехала на три
дня в Эйлат, спокойно перекинув Оторву
и Оболтуса на попечение тётушек. Благо
профсоюз решил показать работницам
сферы туризма, что и они ничем не хуже
туристов всех мастей и окрасов, а
заодно увеличить показатели
посещаемости Оазиса Пустыни. Граси освоилась быстро и споро – цели
были намечены, задачи поставлены,
дельфины и кораллы получили
инвентарные номера, а ресторанчики
рассортировались по ценам, кухням,
интерьерам и официантам.
Неудивительно, что дешёвый мясной
аргентинский с головою быка и двумя
красавцами в передниках стал
самой первой достопримечательностью
для трёх вирсавийских дев непонятного
возраста, избавленных от мужей, детей,
уборки-готовки-сноровки, начальства,
звонков и прочих шебуршащих мелочей
жизни. Граси так вкусно ела
несчастного аргентинского быка,
выращенного и убиенного на земле
израильской, что Эма представила себе
всю её семейную историю. Великое
смешение произошло в грасиных жилах –
отец, сын остепенившегося гаучо,
полюбил еврейскую беженку из Одессы,
прижав беззащитное тело к себе на
одной из вечеринок. Танго, пронизанное
страстными всхлипами банданеона,
закончилось рождением сына и трёх
дочерей, младшая из них и сидела перед
Эминым пытливым оком, наслаждаясь
стейком. А Номи аккуратно накалывала
помидорки шерри на вилку, отрезала
маленький кусочек от диетической
индюшатины, надкусывала хрусткий
хлебец и запивала красным вином,
поглядывая в зеркальце не стёрлась ли
помада, точь-в-точь будто на ужине
своей семьи – последышей поколений
спокойных польских раввинов, любящих
рабби Акиву. Эма заказала эмпанадос с
картошкой и жареным луком и, доедая
уже, вспомнила ночные посиделки около
бабкиной хаты, звёзды, обсыпавшие небо,
песенки сверчков, шлепки переспелых
вишен на землю – всё это в тогдашнем
эмином сознании было единым и
неразрывным, а сейчас объединилось и с
Граси, и с Номи, и с гаучо, и с рабби
Акивой, и с ленивыми накатами волн
эйлатского залива. Хорошо-то как,
подумала Эма и выпила – лихачески и не
по-женски – стопарик лимонной,
заказанной под эмпанадос. Короткие каникулы прошли быстренько,
рыбы, дельфины, кораллы были осмотрены,
ресторанчики проверены, оставался
свободный вечер. Посидев на караоке,
спев пару песен вместе с моложавыми
старушками из кибуца Йотвата, решила
Эма отправиться спать, но была
подловлена неуёмной Граси,
вооружённой проспектами местного
казино – корабля, идущего в
нейтральные воды на границе с Египтом
и дающего детям Сиона возможность на
пару часов оторваться от размышлений
на библейские темы и предаться тому
пороку, которому заповедано не
предаваться. Две беглянки оставили
Номи просматривать польские пресные
сны, а сами – пропитанные духом
пустыни и тысячелетнего безмолвия –
рванули в открытое море на
непотопляемом Титанике местного
производства. Вперёд, навстречу
пороку. Уже сидя в такси по дороге в порт, Эма
припомнила вдруг ощущение страшного и
никчемного духа, окатившее её в
Голландии. Прогуливалась она по
кварталу, ставшему изюминкой
Амстердама, поглядывала на плоть,
выставленную в витринах –
безразлично, даже без чувства
неловкости… пока не наткнулась
гуляющим взглядом на глаза азиатки,
выставленной в очередной красной
витрине. Глаза не принадлежали телу.
Оно было стандартно прикрыто чёрными
кружевными бикини и маленькими
дольками лифчика, не хватало только
бирочки с ценником. Эма остановилась и
не могла оторваться от витрины, не
замечая недоумения попутчиков. Глаза
азиатки были бездонны и пусты той
самой пустотой, памятной Эмме по
детским кошмарам, когда она падала-падала-падала,
но даже крик был беззвучен, и нечему
было оттолкнуться от каменной ровной
глади, разложившей где-то там внизу
свою смертоносную плоть. Азиатка
начала втягивать Эму в эту пустоту, но,
попридержав на краю пропасти, вдруг
улыбнулась и облизнула губы язычком
пустынной ящерки. Эма отшатнулась от
витрины, не понимая саму себя, но, зная,
что от такого бежать, бежать, бежать, иначе
осыпятся камешки на краю, и Авадона,
усмехнувшись, распахнёт свои холодные
объятья, пахнущие могильным мхом. Вот и сейчас, по дороге в порт, Эма почуяла
запах Авадоны, но решила, что это всего
лишь запах водорослей на камнях
залива, ведь солнце не жалело их, а
вода не щадила. Да и оговорка мы
только посмотреть, успокаивала. Корабль отшвартовался, через десяток
минут бросил якорь в нейтральной воде,
и Эма огляделась по сторонам. Новое
умение подмечать детали мира сыграло
с ней злую шутку. Природа при
уменьшении казалась ещё трогательнее
и невероятней, а человек в казино
оказался отвратительным
препарированным франкенштейном:
морщинистые руки игроков, нелепые
золотые кольца, табачный дым,
забивающий поры кожи, цифры автоматов,
отражённые в глазах, чашки в разводах
кофе, громкие скрипучие голоса,
некрасиво сжатые желваки… Не царь
природы, а царёк мира машин, жетонов,
рулеток рассыпался во прах на глазах у
Эмы, почувствовавшей неземную
усталость . Ах, сказала она, послушай,
Граси, я посижу на диванчике, мне дурно
как-то, ты на меня не обращай внимания,
внучка гаучо, вон на автомате бык
нарисован, тебе туда. Но Граси была
внучкой гаучо в мясном ресторане, а
тут в ней проклюнулась еврейская
бабушка – беженка из Одессы, и генная
память подсказала ей, что на корабле
надо сидеть тихо, незаметно, никого не
тревожа, не дай Б-г. Граси принесла два
стакана апельсинового сока и села
рядом с Эмой, отгородясь от удушливого
мшистого запаха Авадоны за этими
стаканными башенками, наполненными
светом плодов пардеса. Так просидели
они три часа кряду, оберегая друг
дружку и согревая теплом боков, щедро
подаренных поколениями предков
дщерям израильским, двум овцам из
стада, заблудшим на чужую терру
инкогниту. А назавтра, уезжая из Эйлата, даже
прощального взмаха руки не подарили
ему. Не было настроения. 5 Вот и всё. Дальше – только повторение
старого сюжета: пустыня, овцы,
Авраамово стойбище, вечные тамариски.
Зачем я рассказала вам про Эму? Да всё
просто, ведь когда придёт пастырь –
хотя он и задерживается – то он будет
решать, чем нас метить: колокольчиком,
бантиком или раскалённым клеймом. Нам-то
мечтается про бантик, ведь
колокольчик больше коровам подходит,
а про клеймо и думать не хочется. Вот я
и рассказываю – в надежде на то, что и
пастырь услышит – про Эму, про Граси,
про Номи, про Йоську… Хотя, всё одно,
решать Ему. Но, что бы там ни было,
спасибо уже за то, что подарено нам:
странная пустыня, умеющая менять цвет
и облик, одинокие дерева, палатки
бедуинов, всё как ТОГДА, во времена
Авраама, идущего со своими стадами
вперёд, не оглядываясь. Не обернёмся и
мы, хотя все принесли с собой память о
прошлом, дабы бережно и нежно уложить
её – кирпичиками Храма. Того Храма, о
котором рассказал Эме Еврейский
Ковбой, пасущий красных коров в штате
Луизиана. Годы пройдут, и состаримся мы, и внуки
наши начнут мечтать о пастыре, и
небеса станут ближе, отчётливее,
понятней. Что скажет Эма, понимая
подступившую разлуку с миром, примет
ли её спокойно или заплачет,
испугавшись пропасти из детских снов?
Не знаю. Но одно знаю наверняка – я
приду к ней и попрошу повторять за
мной, не убоявшись тьмы: "ШМА Исраэль, Слушай Израиль…
Я – часть твоя, я – рабыня твоя, плоть
от плоти твоей и частица от частиц
твоих, я – пред тобой, с тобой, в тебе.
Растворюсь я, и не заметят народы, но
голос мой продолжит звенеть в хоре,
поющем Шма Исраэль. За
это спасибо."
*мейделе – девочка (идиш) **пардес – цитрусовый сад (ивр) |
||