СКАЗКА ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ
Маленькая историческая повесть
Посвящается замечательному русскому поэту Андрею Шацкову
Материалом для повести послужили мемуары историка царствования Александра Первого Шильдера, а также исторические исследования Великого князя Николая Михайловича Романова.
Графиня Мерли
Зимой 1829 года по проложенному Трубецкой и Волконской пути из Петербурга в Сибирь выехала известная светская красавица — графиня Мерли. В отличие от них, она ехала не к мужу — в одном из сибирских острогов содержался замешанный в деле 14-го декабря её брат, и графиня твёрдо решила не оставлять его без помощи. Несколько лет назад графиня Мерли пользовалась такой благосклонностью покойного императора Александра, что ради неё он забывал свою многолетнюю фаворитку Нарышкину, и только после смерти Софи, прелестной четырнадцатилетней девочки, которую Нарышкина родила от него и которая была его единственным, плоть от плоти, ребёнком (императрица Елизавета Алексеевна была бесплодна), Александр Павлович перестал видеться даже с графиней Мерли.
– Со смертью Софи порвалась последняя нить, связывающая меня с жизнью, — сказал он Нарышкиной, стоя у гроба их дочери. И действительно через пять месяцев после смерти Софи император Александр неожиданно скончался в Таганроге. Возможно, что любовь к этому созданию была единственным светлым пятнышком в душе этого, по мнению многих современников, насквозь фальшивого, человека.
Графиня Мерли терпеть не могла нового императора Николая. Она не могла его терпеть, когда он был только великим князем. Теперь же, после бойни на Сенатской и казни пяти декабристов, она чуть ли не во всеуслышание называла Николая извергом и душегубом. Но к памяти своего царственного друга графиня Мерли относилась почти с религиозным преклонением. После смерти императора Александра прошло четыре года, но красавица-графиня так и не вышла замуж. Когда в её присутствии кто-либо позволял себе неуважительное слово об Александре, графиня тут же вступалась за покойного.
— Александр Павлович был ангел — говорила она, — разве не он оставил без внимания гнусные доносы Майбороды, Бошняка и Шервуда!? Доносы, где были имена всех, кто 14 декабря вышел на Сенатскую! Разве не он, — пылко продолжала графиня, — несколько раз предупреждал несчастного Волконского об опасности всего ими задуманного!?
Напрасно некоторые либерально настроенные люди пытались говорить ей об ужасах военных поселений, о нещадной порке солдат, сильно участившейся в последние годы царствования Александра, и, наконец, о его участии в убийстве собственного отца, — это было бесполезно. Со всей страстью любящей женщины графиня Мерли продолжала защищать память покойного императора. После смерти Александра и восстания декабристов прошло четыре года. Всё это время графиня хлопотала о разрешении поехать в Сибирь к сосланному брату. Зимой 1829-го года ей было дано такое разрешение.
Сибирь
Ночь июля 1829-го года беглый каторжник Мишка Малый, гроза Сибири, зарезавший на своём веку тридцать с лишним человек, проводил в лесу, чуть ли не в двух верстах от большого уезда, где за его поимку была назначена огромная по тем временам сумма — 1ОО рублей серебром. Но Мишка знал, что ловить его вряд ли найдутся охотнички: в бегах он был лет двадцать, и его похождения были известны Сибири. Кровью Сибирь не удивишь, но зверства Малого действовали на воображение. Его побаивались даже самые лихие острожные начальники, и в эту ночь он спокойно заснул у костра. Вдруг сквозь сон ему послышался шелест шагов. Он вскочил.
Перед ним стоял высокий, сутулый и ещё не старый человек в драной овчине и стоптанных лаптях.
«Мужик — не мужик, варнак — не варнак, на монаха смахивает», — подумал Малый. Лицо бродяги было благообразно. В огневых бликах костра поблёскивала лысеющая голова. Светлые глаза с необычайным теплом и кротостью смотрели на Мишку. В довершение — тонкие черты его лица обрамляла редкая золотистая бородка. Такие лица Малый видел в монастырских скитах: – гулевая судьба забрасывала его и туда. Поклонившись Мишке до земли, незнакомец сказал:
— Не бойся меня, добрый человек. Я не зверь и не убивец, а твой брат во Христе, — голос бродяги был необыкновенно сладок. Это позабавило Мишку: ему ли, после всего им содеянного, бояться ещё какого-то там беглого монаха.
— Ну, что же, брат во Христе, садись, — ласково, в тон незнакомцу, хотя и с покровительственной усмешкой, отвечал он, приглашая бродягу к костру. Монахов Мишка уважал. По крайней мере, нещадно резавши купцов и мещан, Малый пока ещё не тронул никого из их братии.
— Садись, божий человек, повторил он.
Ещё раз поклонившись до земли, бродяга присел к костру.
– И откудова ты такой? Из монахов, чай? Зачем из монастыря дёру дал? — прервал Мишка затянувшееся молчание.
— Бежал я, добрый человек, это правда, — по-прежнему ласково отвечал незнакомец, — бежал, но не из монастыря. От людей я бежал, а не от Бога, от зверства их и суеты.
— Так ты не монах, — разочарованно протянул Малый. Но, несмотря на это, бродяга ему чем-то нравился, и тем же насмешливо-покровительственным тоном он продолжал:
— А ты шутник, видать! От зверства в Сибирь бежал! Чего-чего, а зверства в матушке Сибири на весь белый свет хватит, да ещё малость и останется. Одно слово — Сибирь! Мишка Малый, слышь, в наших местах объявился. Тридцать душ порешил! — закончил он, желая шутки ради попугать незнакомца рассказом о самом себе.
— Господь милостив. Авось и Мишку Малого простит, — отвечал, нисколько не испугавшись, бродяга, — а вот простит ли он меня!?
— Да ты что! С кем ты себя равняешь! — вскричал Мишка, хлопнув себя от удивления по ляжке. — Ты, что же — тридцать душ порешил!?
— В большем, в гораздо большем убиении повинен я, — тихо отвечал незнакомец. По виду он был не способен убить и одного человека, но Мишке стало не по себе.
— Да ты знаешь, — срывающимся от возбуждения голосом заговорил он, — первым-то Мишка порешил кого? Родителя свого первым-то Мишка порешил — вот кого! Озорник был у Мишки родитель. Ни одной бабы в деревне до семидесяти годов мимо себя не пропускал. А в конец-то, тьфу! За Мишкиной невестой вовсю бегать стал. Так и норовил где-нибудь в сенях ей подол задрать, Мишка поначалу предупреждал его по-хорошему — Не балуй, батя, худо будет! — Да какой там! Бес в старике сидел. Вот Мишка спьяну топором-то его и порешил.
— И я в смерти своего родителя повинен, — как ни в чём не бывало прервал Малого незнакомец, — повинен я в смерти батюшки. В нашем роду и дед, и батюшка не своей смертью померли. Проклят наш род.
– Да кто же ты!? — совсем оторопел Мишка.
Но тут крик — Хватай их, бродяг! — разрезал ночную тишь, и с десяток острожных солдат, прочёсывавших в поисках беглых лес, высыпали на поляну.
Малый зайцем юркнул в кусты.
Острог
Казармы уездного острога битком были набиты всяким бродяжьим людом, начиная с беглых крепостных и кончая беглыми солдатами.
В подвале, куда бросили бродягу, было человек двадцать. Среди них затесались несколько цыган и один горец, невесть как попавший в Сибирь. С каким-то тюремным равнодушием бывшие здесь оглядели вновь прибывшего, после чего продолжили прерванный сон.
Утром его отвели к острожному начальнику. Это был полный человек, с круглым гладковыбритым лицом, одетый по-домашнему, в стёганый халат. Над его головой висел портрет императора Николая Павловича. На земной поклон бродяги он отвечал с каким-то особенным толстым добродушием.
— Ну, здравствуй, здравствуй, голодранец, — сказал он с плотоядной усмешкой, — Ходят тут всякие, вроде тебя, а потом у девок кой-чего пропадает.
Стоявший перед ним человек совсем не был похож на охотника до девок, и острожный начальник оглушительно заржал, очень довольный своей шуткой. Кроткими светлыми глазами бродяга смотрел на острожного начальника, смотрел, словно гладил, но что-либо поведать о себе отказался. Когда же у него было спрошено, зачем он «такой-сякой» шляется по Сибири без «пачпорта», бродяга ответил, что ни в одном месте Священного писания не сказано, что по Сибири надо ходить с пачпортом, и что Христос по Земле Обетованной тоже ходил без пачпорта. Это вконец рассмешило и без того смешливого начальника.
— А это не ты, божий человечек, у его превосходительства рысачков-то увёл? — продолжая захлёбываться со смеху, с трудом выдавил он.
В то время по всей Сибири ловили известного конокрада Гришку, последним делом которого был увод двух племенных рысаков из конюшни генерал-губернатора. Но конокрад Гришка, по описаниям видевших его людей, совсем не был похож на стоявшего перед ним человека, и начальник понял, что вопрос его, в сущности, глуп, и задал он его так, больше из праздности.
«Да-ас, на конокрада он как будто и не похож, — подумал про себя начальник, когда бродяга ответил, что не уводил генерал-губернаторских рысаков.
«Да-с, на конокрада он не похож, — повторил про себя начальник, — ну, а что бродяга, то горбатого могила исправит. Всыпать ему с десяток «горяченьких» и пусть убирается. И окромя него у меня этих голодранцев хоть пруд пруди. Делов-то куча, если одним дармоедом меньше будет. Да и то — казне польза», — ворчал он про себя, но почему-то этого бродягу ему непременно захотелось отпустить.
— Ну, что ж, голодранец, – сказал он, кликнув конвойного, — получишь «гостинчик» и убирайся.
Бродяга, сообразив, какой это будет гостинчик, ласково поблагодарил начальника за «христианское милосердие», после чего под охраной конвойного солдата пошёл на острожный двор, где обычно проводились телесные наказания.
Несколько минут после его ухода начальник острога о чём-то усиленно думал. Ему вдруг захотелось побежать за бродягой и по-хорошему, без десяти «горяченьких», отпустить его на все четыре стороны. И только излишняя тучность (он страдал одышкой), помешала осуществить это намерение.
Сечь бродягу должен был острожный палач Авдотьев — величайший мастер своего дела. О нём ходили легенды. «Дашь Авдохе на водку — после ста «горяченьких» плясать будешь. Не дашь — после двадцати похоронят», — смеялись острожники. Совсем недавно Авдотьев засёк насмерть каторжника Анкудина, уличённого в людоедстве. В бегах Анкудин поедал своих товарищей. Эта история привела в ужас даже повидавшее виды острожное начальство. Смешливый начальник острога, зачастую добродушно шутивший с отпетыми убийцами, не мог даже допросить людоеда. При виде Анкудина его вырвало. «Пятьдесят плетей — и уберите его от меня!» — завопил он.
Сёк людоеда Авдотьев. После пятнадцатого удара тело Анкудина обмякло. Присутствующий при экзекуции фельдшер констатировал смерть. С пятнадцати ударов плеть Авдотьева «перепахала его чуть не до поясницы.». Вечером к Авдотьеву подошёл один из острожных. — «Ну, спасибо, Авдоха. Не надул», — только и сказал он. За рубль серебра, собранный для него всем острогом, Авдотьев засёк людоеда до смерти.
Во дворе острога, куда привели бродягу, уже набралось изрядное количество любителей поглазеть на телесные наказания. В основном это были купчишки и мещане с жёнами. Были и местные чиновники. Со скуки также забрёл и офицер уездного гарнизона.
В этот момент Авдотьев собирался высечь бывшего дьячка Ваську, сосланного в острог за кражу монастырского золота. «Васька-юродивый» — прозвали его каторжане. Два года острожной жизни свели его с ума. Васька страдал манией справедливости и самопожертвования. Величайшим наслаждением для него было взять на себя чужую вину и пойти за это под плети.
Степанидка, кухарка и сожительница одного из надзирателей, вдруг разревелась. На вопрос надзирателя, чего она, дура, воет, Степанида заревела ещё громче — Снасильничали! — наконец призналась она, но назвать обидчика отказалась и лишь испуганно бормотала: «Прибьёт, чёрт, ненароком».
— Кто Степанидку снасильничал? — спрашивал тупой надзиратель: Степанидка была здоровенной пятидесятилетней бабищей, и чтобы её снасильничать, нужно было быть Ильёй Муромцем.
— Я! — отвечал слабосильный Васька и получал двадцать плетей за какого-нибудь матёрого каторжника.
В это утро у кого-то из начальства были украдены серебряные часы. Когда спросили, кто их стянул, Васька, как всегда, взял вину на себя. На вопрос, куда он их дел, Юродивый ответил, что потерял. За это ему присудили двадцать пять плетей.
— Хочу угольков горяченьких! — сказал юродивый и заплакал. Плакал он от счастья, что жертвует спиной ради ближнего.
— На том свете угольками сочтёмся, а горяченьких для дружка не жалко, — ответил ему Авдотьев. После чего юродивый безропотно лёг на топчан. Сёк его Адотьев не больно: он любил безобидного Ваську.
Затем настал черёд бродяги. Сбросив с себя на ходу овчину, он занял Васькино место. Авдотьев стянул с него исподнюю рубаху, и….. тут руки его опустились. По толпе пронеслись удивлённые возгласы. Все уставились на обнажённую спину бродяги. Некоторые от удивления почёсывали затылки, иные усиленно моргали, словно от спины шло какое-то ослепительное сияние.
— Ну и дела? Чего только у нас в России не бывает, — после некоторого раздумья проговорил офицер, за нечистую карточную игру переведённый в Сибирь из Петербурга, — мужичок с виду голодранец, но спинка-то, спинка! Любая петербургская кокетка позавидовала бы.
В утренних лучах солнца холёная спина бродяги словно переливалась перламутром. Появился начальник острога.
— Что хотите делайте, ваше высокоблагородие, а сечь не буду! Не нашего он поля ягода. По спине видать. Я благородных завсегда по спине отличаю, — тупо бубнил Авдотьев.
В его жизни это был второй случай, когда он отказался сечь. Несколько лет назад Авдотьев, из страха за свою жизнь, не высек Мишку Малого, того самого разбойника, который совсем недавно мирно беседовал с бродягой у костра. За какую-то тяжкую провинность Мишке присудили 2ОО плетей. Этого было достаточно, чтобы уложить его на месте. Но Мишка, в минуты перед экзекуцией, был в каком-то особо весёлом настроении, хотя многие уже смотрели на него, как на покойника. Ревмя ревела каторжанка Анисья, сожительница Малого.
Из её всхлипываний можно было понять, что Мишка, зарезавший собственного отца и тридцать человек вдобавок, не кто иной как ангел.
— Мишенька, родимый! — причитала она, делая беспомощные попытки пробиться к нему через шеренгу солдат. Неожиданно Малый широко улыбнулся:
— Ну, что ж, Авдоха, — обратился он к Авдотьеву, — не забудь в скором времени Прохору поклониться.
После чего плеть так и не прошлась по его спине: Авдотьев понял зловещий смысл Мишкиных слов: Когда Малый содержался в соседнем остроге, Прохор исполнял там те же обязанности, что и Авдотьев. За попытку побега Мишке назначили плети. Прохор знал, с кем имеет дело, но тем не менее не оставил на его спине ни одного живого места.
— Прош, ты закупил товару, но не спросил, как будешь за него расплачиваться, — сказал ему Мишка после порки. На другой день Прохора нашли мёртвым. Не имея под рукой оружия, Малый просто-напросто перегрыз ему глотку. Авдотьев знал об этом. Его не заставили сечь ни лаской, ни угрозой: он струсил. Но в этот раз дело обстояло иначе.
— Да знаешь ли ты, сволочь! — заорал было на Авдотьева острожный начальник. Но — тут взгляд его скользнул по спине бродяги, и голос осёкся. На мгновенье он закрыл глаза. И ему представился висящий в его кабинете портрет императора Николая. Он часто заморгал, снова уставился на спину бродяги и, не видя его лица, вспомнил его таким, каким видел полчаса назад. Неожиданно вновь возникший в его воображении портрет императора Николая стал быстро видоизменяться, и вот на него смотрело уже не лицо Николая, а чьё-то другое, до боли знакомое, когда-то давно, а может быть и совсем недавно им виденное, но тем не менее забытое настолько, что он не мог его вспомнить.
Вдруг бродяга встал и, прищурившись, пристально взглянул на острожного начальника: тот почувствовал, что сходит с ума:
— Извините-с, не знаю как Вас величать… Ступайте, ступайте с Богом! Но скорей, ради милосердия христианского — скорей! Не пытайте душу… — молитвенно прошептал он.
Бродяга надел содранную с него Авдотьевым исподнюю рубаху, нацепил на плечи овчину и, ссутулившись, пошёл к воротам.
В это время к воротам острога, покачиваясь на мягких английских рессорах, подкатил крепко сколоченный экипаж, запряжённый тройкой сильных коней.
Это был экипаж графини Мерли. Её брат, декабрист, ради которого она совершила путь из Петербурга в Сибирь, содержался именно в этом остроге.
Опираясь на руку сопровождавшего её офицера, она вошла в ворота. Навстречу ей, подтягивая на ходу портки, шёл бродяга. Увидев его, графиня Мерли упала в обморок.
Когда её привели в чувство, бродяги уже не было.
Эпилог
Зимой 1891 года царь-пугало Александр Третий в сопровождении Победоносцева вышел из Петропавловской крепости, где несколько часов назад по его приказу была вскрыта гробница Александра Первого. Царь молчал.
Молчал и Победоносцев.
В тот же вечер, перебирая личный архив Александра Первого, Победоносцев наткнулся на странную записку, написанную императором за несколько дней до смерти:
«Я устал! Боже, как я устал. Я отслужил двадцать пять лет. Даже солдата отпускают после этого на все четыре стороны…»
Дальше царь писал о своём желании издать указ об отмене наказаний за бродяжничество.
СВЕТЛАЯ ОТМЕЛЬ ОЗЕРА
…Кровоточила заново исковерканная пасть теперь уже навсегда отгулявшей разбойницы. А старый ржавый крюк по-прежнему торчал из оскаленной по-собачьи щучьей пасти. Своей неповторимой изогнутостью, словно изломом судьбы, напоминая отцу о былом. О том бездонном, как «Марракотова бездна», одном-единственном дне его давней жизни, растянувшемся затем на всё дальнейшее существование. Уже без неё. Опостылевшее поэтому, как замороженно-омертвелая треска из заштатного магазина.
Ведь именно утром того самого дня, когда отец впервые увидел эту женщину, бьющаяся сейчас в садке полупудовая щука, будто какую-то, может самую важную жизненную жилу, умело перекусила его тогдашнюю довоенную жилку.
И — тогда, — ещё новый — большой щучий крюк ушёл как бы не на двадцатиметровую глубину, а блуждал, как блуждает по кровеносной системе заржавелая игла, и вышел сегодня, спустя тридцать лет, той же бесконечной безнадёжностью. Той же тёмной мучительной любовью. И такой же нежно-мучительной ненавистью.
Тогда здесь было большое и чистое озеро. И отец, будто и не прошло этих постылых, стылых, застывших и затвердевших, словно мутная смола жизни, тридцати лет, помнит, как втроём: он, она и Ваганов, вечером того проклятущего дня, когда он впервые увидел её, плескались на чистой отмели этого, теперь уже почти не существующего, озера.
С запоздавшей на тридцать лет исполинской щукой, чудовищно и нелепо – как ихтиазавр в детском бассейне, или же борзая в авоське — смотревшейся в его новом, «интуристовском» садке, отец медленно причаливал к топкому болотистому берегу.
Накануне своей свадьбы сын получил письмо от отца. Когда-то давно отец купил домик в «Сыром овраге».
Теперь он приглашал сына к себе. Обещал снабдить особым, якобы припасённым к свадьбе, вином.
После развода с отцом мать, врач по образованию, ушла из детской поликлиники и устроилась санитарным контролёрам на городской мясокомбинат. Сильно располнела. Дышать стала тяжело, учащённо. И приводила мужчин. Чаще самых простых. А когда приходил Витька Бросов, шофёр с того же мясокомбината, молодой, уже отсидевший, — и низко, как конокрад, опустив правую руку, двигался по комнате, появлялась гитара. Перекашивалось красивое Витькино лицо. И — с каким-то нерусским завываньем, он пел про подрезанные смолоду крылья и про идущий в Туруханские дали эшелон. А раскрасневшаяся мать дышала ещё учащённей, и в её бесцветных, словно выпитых вурдулаками серой повседневности глазах, плавала желтовато-грязная крапь. И вся она, всё более опускаясь и выдыхаясь, напоминала проколотую автомобильную шину...
По дороге в «Сырой овраг» сын думал, что почти не огорчён: отец отказался присутствовать на свадьбе, и матери будет спокойней.
Отец последнее время сильно берёг здоровье, и после всех оконченных в городе дел мчался последней электричкой, лишь бы провести ночь на примыкающей к тёмному лесу веранде. Невдалеке от «Гнилого ворота».
Когда отец, ещё до войны, покупал здесь домик, Гнилой ворот был чистым и глубоким озером. Теперь же вода здешнего места приобрела новые свойства: в ней долго, словно в вечной мерзлоте, сохранялась вымершая озёрная рыба. Да — прежняя щука, будто желая плюхнуться в чёрную береговую жижу, весомо и стремительно билась у поржавевшей осоки. На днях, по рассказам соседей, отец вытянул одну такую. С собственным, он узнал бы его из тысячи, по-особому изогнутым «норвежцем». Первоклассным когда-то крюком, канувшим в Лету тридцать лет назад. И то ли перекрестившись, то ли сплюнув через плечо, он, по словам тех же соседей, привязал этот допотопный, ржавый — как незапамятный след крови на тюремной стене, крюк — к новенькой чешской леске. Насадил свежего живца.
– Во, чудит. С дерьмом не расстанется. — нехорошо усмехнулся сын. — Сейчас отец сидел на складном рыболовном стульчике у веранды, и события тридцатилетней давности, словно кинолента — запечатлевшая всю провинциальную жизнерадостность и — одновременно – затаённый, будто пламя в рукаве или же воющая лагерная вьюга за пазухой — Великий страх предвоенных лет — прокручивалась перед ним:.
В тот вечер, когда он впервые увидел её, она приехала к нему на дачу, чтобы голенькой искупаться в сумерках, прикатила под вечер вместе с его сослуживцем, тоже адвокатом и тоже из бывших дворян, — смазливым и очень предприимчивым в амурных делах — Вагановым. Судя по-всему, они уже несколько лет были любовниками, да и занимались одним делом, только с разных сторон: он служил адвокатом, — она — прокурором.
И по-прежнему, словно зависший в ночи Змей-Горыныч, над всеми ними широко и потаённо витал Великий страх конца тридцатых годов. Она, по словам Ваганова, была выдвиженкой из простой рабочей семьи, хотя и чувствовалось в ней что-то остзейское, или, скорей, англосакское. Ни дать ни взять – рыжеволосая Елизавета Английская, готовая в любую минуту кокетливо подмахнуть любой смертный приговор. «За рыжую спесь англичанок», — вспомнил он тогда строчку Великого опального поэта. Да, спеси ей было не занимать, и сама должность её считалась по тем временам — сучьей. А глаза у неё были шалые. А ступни узкие и мучительные, словно режущие мужское нутро. Явно не пролетарские. А улыбка неосознанно-порочная.
Будучи студентом-юристом, отец, ещё до революции, изрядно начитался писателя фон Захер-Мазоха, и хорошо понимал, почему его, сына расстрелянного дворянина, сразу же, как мотылька на пламя, — из самой сокровенной душевной тьмы, – так потянуло на исходивший от неё кроваво-огненный свет. «А, интересно — какая она в постели? У Ваганова, что ли спросить? Ему видней», — ехидно подумал он, подспудно желая принизить — эту, уже любимую и уже ненавистную — на всю оставшуюся жизнь, – женщину.
— Не дай Бог если что! Ночью: хиханьки-хаханьки. Ну, и — всё прочее. В общем, — до утра спать не даст. А попадусь — пощады не будет. Прокурор — одним словом, — сказал ему, когда они вдвоём плескались на отмели (она как раз отошла переодеться в кустики) Ваганов и добавил, что её отца, рабочего-печатника, кажется он был прибалтом, расстреляли в пятом году каратели.
— А вот и я, старые греховодники, — прервал невесёлый рассказ Ваганова её ночной и такой же, как улыбка, неосознанно-порочный смех. Говорила она с лёгким западным акцентом. Затем, вытянув длинные красивые ноги, словно застыла в шезлонге у самой воды: чему-то — опять же — неосознанно-порочно улыбаясь и, кажется, забыв об их с Вагановым существовании. А он, решив слегка поразить её, достал недавно извлечённую из новенького, пахнущего свежей землёй, погреба надавно купленной дачи бутылку очень дорогого коньяка, и с двумя стаканами в руках, стиснув в зубах штопор и при этом ещё умудряясь держать под мышкой саму бутылку, подкрался к царственному шезлонгу.
– Ну, это вы можете мне только на ноги вылить. — Она сощурила хищные зеленоватые глаза и насмешливо поинтересовалась: откуда, мол, такие возможности у состоящих на государственной службе и весьма скромно оплачиваемых адвокатов.
И — в ту же секунду к её шезлонгу подскочил Ваганов. В руках у него были две точно такие же и уже откупоренные бутылки. «Вот чёрт, привёз из города», — зло подумал он. Одну Ваганов тут же вылил на покрывшуюся гусиной кожей вытянутую ногу прокурорши. Слегка покраснев, она напомнила, что её отец был простым типографским рабочим и что ей не особо нравятся такие барские замашки. И всё-таки, как показалось тогда отцу, — ей в глубине души это ещё ой как нравилось!
— А вы – вы ещё здесь! Да выньте же вы из зубов штопор, — сказала она ему и, сделав большой глоток из второй вагановской бутылки, засмеялась, как дореволюционная кокотка.
И теперь отец, уже такой пожилой, резко припомнив всё, спускается в старый тёмный погреб своей изрядно опустившейся, словно сползающий с горы оползень, дачи, — и — тупо разглядывая одну-единственную бутылку домашней вишнёвки, так же тупо повторяет про себя: «А зачем я позвал сына сюда? Что я могу ему сказать?»
Сейчас эта рыжая бестия на пенсии. А во время войны по-прежнему работала прокурором. И отец знал, что именно она вела дело его друга — психиатра Мытникова, парализованная мать которого была эвакуирована в Свердловск, жила у чужих людей, а те требовали продовольственных карточек: за десяток этих карточек Мытников дал полное освобождение от фронта какому-то молодому прохиндею. Она потребовала высшей меры.
И — ещё он знал — что невеста его сына — родная дочь этой до сих пор люто ненавидимой и одновременно — люто любимой женщины. Но — не от Ваганова! Да —ха-ха-ха – не от Ваганова! Чего-чего, а вот это отец знал точно. Потому что — спустя два года после войны — и почти семь лет после их первой и последней встречи (в тот день жена с трёхлетним сыном уехали на дачу) – раздался резкий и неожиданный звонок в дверь: на пороге стояла она: «Ну, что не ждал? Не ври! Все семь лет ждал. Принимай гостью. — И она уверенно перешагнула порог, бросив, словно шаль, через плечо: — Я ведь знаю, что твои на даче. — А то, что было потом, могло довести до помешательства: такого яростного, острого, сладостно-мучительного наслаждения он — ни до, ни после – не испытывал ни с одной другой женщиной.
— Слушай, почему ты такой? — позёвывая, словно сытая удовлетворённая львица, спросила она, когда наступило мёртвое и промозглое утро. — Мне было так хорошо, даже очень хорошо с тобой. Но всё-таки ты какой-то не такой. Чужой ты. И я тебе чужая. Почему?
— Ну, уж видно не только из-за Мытникова. И не из-за того, что перед войной ты ещё спала сВагановым.
— Я знала, что именно ты попрекнёшь меня и тем, и этим.
— А что же ты хотела услышать?
— Послушай, недавно я была в психиатрической клинике по делу растратчика, который симулировал шизофрению. Так вот — мне почему-то вспоминается, буквально стоит перед моими глазами асфальтовый круг во дворе этой клиники: сильно запыхавшись, по нему смешными зигзагами бегало какое-то странное существо и безостановочно выкрикивало: «Евреи и масоны засадили меня в сумасшедший дом — но фюрер меня освободит!» — когда я пытаюсь воссоздать в памяти облик этого существа, у меня ничего не выходит. Временами видится старуха с воспалённо-слезящимися глазами. Временами какой-то ущербный на вид мальчик.
— Перестань фантазировать. Скорее всего, это какой-нибудь свихнувшийся власовец или бандеровец. В своё время его не поставили к стенке — вот и приходится содержать за казённый счёт. Люди мягчают.
— Но ведь после войны прошло два года. Только представлю, как «Оно» бегает…
— Пройдёт и двадцать, и тридцать лет, — а «Оно» всё ещё будет бегать по этому пресловутому и неразмыкаемому кругу. Ведь сказано — «мёртвый давит живых».
— Но мы-то с тобой живые. Особенно после такой весёлой ночки. Но неужели между нами всегда будет стоять что-то, не понятное мне и оттого непреодолимое? Я так устаю на работе. Так хочется быть — просто женщиной! А с тобой? То — что было между нами? Это что-то ужасное! Так — не любят друг друга люди, хотя – и было так здорово. А, вот только теперь я поняла, чего мне не хватало в этой нашей ночи. В ней было всё — кроме нежности!
— А что ты предлагаешь?
— Просто — я уйду от тебя. Не сразу — но уйду. Хотя толком и не приходила. Уж прости одержавшую победу хамку. Здорово мы вас подмяли. И надолго. Ваганов это хорошо помнил.
— Представляю, как он трепетал, даже когда ты была под ним.
— Ну, ладно, милый. Все вы оказались под нами. И не будем говорить гадости. Лучше скажи — о чём ты сейчас думаешь?
— Я почему-то вспоминаю один очень отдалённый день, вернее – утро. В то сырое мартовское утро кругом было много почернелого снега, и хотелось его нюхать и вдыхать, словно видишь в последний раз. Да — так оно и было. Ведь это чернел последний снег российской Империи. Пригибаясь, солдаты буквально проволокли меня, раненного в первый раз двадцатилетнего подпоручика, по этому снегу мимо австрияков. Прекратив стрельбу, те глазели из своего окопа с каким-то выжидающим, почти женским, любопытством и почему-то не стали меня добивать. А — на одной из захолустных станций уездной России рыжеватый, с грустными ласковыми глазами тихого алкоголика, — царь — отрекался от престола. А — дышавший на него солдатским перегаром друг и собутыльник адмирал Нилов весело повторял:
— Всё. Все будем на фонарях висеть. У нас такая революция начинается, какая ни одним французам не снилась!
И его жизнерадостный смех висельника, будто восторг несущегося в неизвестность конского табуна, сотрясал застрявший на станции «Дно» царский поезд. Да, именно на станции с таким названием царь Николай отрёкся от престола….. Все мы были жизнерадостными висельниками….. Так вот, я часто думаю, почему австрияки не стали меня тогда добивать? Впрочем, к тому времени большевики уже полностью развалили фронт, и повсюду шли стихийные братания с противником.
— Ну, ну — говори дальше. Ведь знаешь, что всё равно не посажу. А кого другого — уж точно слопала б. Хотя не понимаю, для чего ты мне всё это рассказываешь? Я ведь и так, по долгу службы, всю твою подноготную знаю. Боже, о чём мы говорим в постели!
— Можно мне —хоть раз в жизни – выговориться? Ведь не только женщины до или после этого исповедываться любят.
— Ну я тебе, положим, не лиса-исповедница. Хотя и рыжая. И — не прокурор-медведь, по крайней мере – в данный момент.
— Не перебивай! Так вот, тогда на операционном столе в госпитале, в марте семнадцатого, да и после, я постоянно шептал: Любимая, я ранен был в бою. Решается судьба Руси — и нас с тобою! — Сам не знаю, чьи это слова? Но — хоть убей! Только я вспоминал их, так передо мной —тут же твоё лицо вставало. А ведь до встречи с тобой — почти два десятка лет оставалось. Я и не знал тогда о тебе ничего. А лицо твоё уже почти видел. Как в стихотворении одном. Хочешь, прочту? Слушай:
Меня мечта влекла живая,
В застенке — средь ночей глухих,
Тебя ещё не называя,
Не открывая черт твоих.
Три счастья в эти злые годы
Сияли мне из темноты.
То счастье первое — свобода,
Второе — хлеб! И третье — ты!*
— Вот это любовь! — печально вздохнула она. — Ну, иди ко мне, глупенький.
— …Ты, правда, думала обо мне все эти годы? — спросил он немного погодя.
— Да, и мне кажется, что всё ещё уладится. Мы ещё свидимся. Не знаю, где. Не знаю, когда. Но свидимся. Это я уже чисто по-бабьи чувствую. Я для тебя — как Ведьмино кольцо. Знаешь, в народе примета такая есть. Ведьмино кольцо — это поляна такая круглая. А вокруг неё — целые заросли — грибов колдовских. И корнями своими они всё кругом душат. Вот и любовь моя так тебя всю оставшуюся жизнь душить будет. Потому что не та баба для мужика страшна, что за одно место держит. А та — что за саму душу ухватила. А вот ребёночка — только от тебя хочу иметь. Хотя всю эту ночь мы не столько любили друг друга, сколько вели какую-то долгую, изнурительную борьбу. А ещё на одну такую не хватит ни тебя, ни меня. Ведь нам обоим уже далеко за сорок. И не бросишь же ты из-за меня семью. Но я ещё заставлю тебя убежать — на ночь глядя — из твоего уютного гнёздышка! В какую б мышиную щель или кротовую норку ты б от меня не зарылся!
После этого они встречались тайком ещё несколько месяцев. Затем, по её настоянию, всё резко прекратилось. Больше в его жизни она не появлялась. А он — развёлся с женой и почти безвылазно жил в «Сыром овраге».
Вскоре он узнал, что у неё родилась девочка. Поздний, даже — очень поздний –ребёнок. О, он хорошо знал — от кого у неё эта девочка…
О, я знаю — чья дочь — невеста моего сына! — с невыносимой мукой вздрогнул отец. И — рванулся — как та, сызнова заходившая на крюке его памяти — полупудовая щука. И — так же, как она, бившаяся на тёмных водных кругах без единого стона, пока вымотанная им вконец, сама не вошла в подведённый под неё подсак, – он — будто обессиленный крот, вылез из своего старого тёмного погреба. И словно вся немая боль — всех вместе взятых подранков — гнала его из дома во тьму, — почти побежал мимо лежащих вдоль рельсов сырых оврагов.
«Мы идём по Уругваю,
Ночь — хоть выколи глаза,
Слышны крики — раздевают!..» — неслось из низины.
В одном из оврагов пили водку молодые туристы.
Приехав полчаса спустя и найдя дачу пустой, его взрослый сын ринулся в погреб. Там он не нашёл никакого вина и только пнул ногой какую-то заплесневелую бутылку домашней вишнёвки. И, в ярости раскидав отцовские рыболовные снасти, помчался обратно на станцию, лишь бы поспеть к последней московской электричке.
Но позже, стоя в слабо освещённом тамбуре, отходя от тёмной и слепой – словно затаённый в сапоге нож – злости и уже спокойно вглядываясь в прохладную, пахнущую железом темень, он с ужасом вспомнил, что мать его невесты знала отца ещё до войны… Возможно, была с ним близка.
И — тут он понял всё…
----------------------------------------------
- *Стихотворение
Бориса Муратова
-
Полностью
текст можно прочитать здесь
|