эссе Беллы Ахмадулиной (тескт печатается по изданию: Белла Ахмадулина. Сны о Грузии. "Мерани". Тбилиси, 1977)
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||
ВОСПОМИНАНИЕ О ГРУЗИИ Вероятно, у каждого человека есть на земле тайное и любимое пространство, которое он редко навещает, но помнит всегда и часто видит во во сне. Человек живет дома, на родине, там, где ему следует жить; занимается своим делом, устает, и ночью, перед тем, как заснуть, улыбается в темноте и думает: "Сейчас это невозможно, но когда-нибудь я снова поеду туда..." Так я думаю о Грузии, и по ночам мне снится грузинская речь. Соблазн чужого и милого языка так увлекает, так дразнит немые губы, но как примирить в славянской гортани бурное несогласие согласных звуков и издать тот глубокий клекот, который все нарастает в горле, пока не станет пением. Мне кажется, никто не живет в такой близости пения, как грузины. Между весельем и пением, печалью и пением, любовью и пением вовсе нет промежутка, Если грузин не поет сейчас, то только потому, что собирается петь через минуту. Однажды осенью в Кахетии мы сбились с дороги и спросили у старого крестьянина, куда идти. Он показал на свой дом и строго сказал: «Сюда». Мы вошли во двор, где уже сушилась чурчхела, а на ветках айвы куры вскрикивали во сне. Здесь же, под темным небом, хозяйка и две ее дочери ловко накрыли стол. Сбор винограда только начинался, но квеври — остроконечные, зарытые в землю кувшины—уже были полны юного, еще не перебродившего вина, которое пьется легко, а хмелит тяжело. Мы едва успели его отведать, а уже все пели за столом во много голосов, и каждый голос знал свое место, держался нужной высоты. В этом пении не было беспорядка, строгая, неведомая мне дисциплина управляла его многоголосьем. Мне показалось, что долгожданная тайна языка наконец открылась мне, и я поняла прекрасный смысл этой песни: в ней была доброта, много любви, немного печали, нежная благодарность земле, воспоминание и надежда, а также все остальное, что может быть нужно человеку в такую счастливую и лунную ночь. (К 80-летию со дня рождения Галактиона Табидзе.)
О друзья, лишь поэзия — прежде, чем вы, Так — приблизительно так, ведь это всего лишь перевод—сказал он в ту прекрасную пору жизни, когда душа художника испытывает молодость и зрелость как одно состояние, пользуется преимуществами двух возрастов как единым благом: равновесием между трепетом и дисциплиной, вдохновением и мастерством. В мире свершились великие перемены, настоящее время ощущалось не как длительность, а как порыв ветра на углу между прошлым и будущим. Энергия этого ветра развевала знамена, холодила щеки, предопределяла суть и форму стихов. Он был возбужден, зачарован. Он ликовал. К этому времени он пережил и написал многое.
Еще в двенадцатом году было написано и с тех пор пребывает в классике грузинской поэзии стихотворение «Я и ночь». «В классике» — звучит величественно и отчужденно, словно вне нас, в отторжением бессмертии, в торжественном «нигде», так звучит, а значит — именно «везде», в достоверной материи пространства, в живой плоти людей. Ночь—время и место поэтического действия, предмет созерцания и сама соглядатай, ночь—образ мироздания, вплотную подведенный к зрению и слуху. Я—и ночь, я—и мерцающая Вселенная, и неутолимая мука, творящаяся между нами, — суть моего ремесла, от которого нет отдыха и защиты. Можно сказать так, но это совсем не похоже на волшебство, ускользающее от иноязыкого исследователя этого стихотворения. Попробую сказать по-другому:
Почти точно, но какая пустая бездна
несоответствия вмещается в это «почти»!
Но он сказал: «Я и ночь», раз навсегда
присвоив ночь себе и предав себя ей,
станемте искать его в ночи, павшей на
тбилисские улицы, дворы и закоулки.
Так написал он, когда был еще молод и
уже достаточно многоопытен, чтобы
сформулировать свою главную страсть и
доблесть и вынести ее в заглавие
личности, своей судьбы, драгоценных для
Грузии и общей культуры людей. Нет ли в
этой формуле профессиональной
замкнутости, усеченности? Видимо, нет.
Ведь, когда он писал это, его звали
Галактион Табидзе, а вскоре стали звать
и теперь зовут Галактион, и только,
потому что на его земле его имя не
требует уточнения, он—единственный. И я
счастлива, что неисчислимо много раз я
видела, как действует это имя на самых
разных жителей Грузии, каким выражением
света и многознания отзываются их лица
на заветный пароль этого имени.
Счастлива, что вообще на свете бывает
такая любовь всех, действительно всех
людей к своему поэту, к своей поэзии.
Только об этой любви и хотела я повести
речь, чтобы вовлечь, заманить в нее новых
пленников, как меня когда-то вовлекли и
заманили добрые люди— а потом уже сам
Галактион, когда душа была возделана,
готова и открыта для любви. Все мы знаем,
что многие творения великих грузинских
поэтов блестяще переводились на русский
язык, но это не вполне относится к
Галактиону Табидзе, чья хрупкая и
прихотливая музыка легко разрушается
даже от бережного прикосновения, — в чем
тут дело, не берусь судить. Иногда
кажется, что сами стихи его одушевленно
упорствуют в непреклонном желании
остаться в естественной и
неприкосновенной гармонии родного
языка, не хотят нести неизбежного убытка.
ОТРЫВОК Осенью минувшего года я впервые была в
том Тбилиси, где нет Чиковани. Где нет
Леонидзе. Город, любовно затверженный
мной наизусть, но преображенный,
искаженный их отсутствием, был мне нов и
неведом. Как изменился вид на Метехи!
Так это и было, он проходил, и мир, скрывающий себя от взора ленивых невежд, сверкал и сиял перед ним небывалостью причуд и расцветок. Опасно пламенели оранжевые быки, и олени оставляли свои сказочные должности, неуместно включаясь в труд молотьбы на гумне. Не говоря уже о бледной чьей-то невесте, которая радугой вырвалась из скуки одноцветья и предстала перед ним, «подобная фазану»: таинственная и ослепительная. Разум его, затуманенный волшебством сновидений, всегда был зорок и строг.
Казалось бы, что мне в этом
таинственном числе «девять», столь
пленительном для грузинского
воображения, в дэвах, колодцах, в горах,
напоминающих «квеври»—остроконечные
сосуды для вина? Но еще тогда, при первом
снегопаде, он прельстил меня, заманил в
необъяснимое родство, и мой невзрачный молодой ум
впервые осенила догадка, что нет радости
надежнее, чем талант другого человека.
Но вот Симон Чиковани уехал в Тбилиси, а
я осталась здесь—его влюбленным и
прилежным братом, и этого
неопределенного звания мне навсегда
хватит для гордости и сиротства. Тяжкий,
драгоценный, кромешный труд перевода в
связи с Чиковани был для меня
блаженством— радостью было
воспроизвести в гортани его речь:
Тайна этой легкости подлежит простой
разгадке. У Чиковани и в беседах, и в
мимолетных обмолвках, и в стихах предмет,
который он имеет в виду, и слово,
потраченное на определение предмета,
точно совпадают, между ними нет разлуки,
пустоты, и в этом счастливая выгода его
слушателя и переводчика. Расплывчатость
рассуждений, обманная многозначительность—вот где хлебнешь
горюшка.
Еще один снегопад был между нами. Какая
была рань весны, рань жизни — еще снег
был свеж и силен, еще никто не умер в мире
- для
меня. В старинной синеве сумерек,
доверху наполненных снегопадом, в
качании андерсеновского фонаря, вдруг—милое,
быстрое лицо, не умеющее медлить в одном
выражении, сейчас сосредоточенное на
улыбке радости и привета. Затем—ошибусь
между тропинкой и сугробами, под
дополнительным снегопадом с задетых
дерев— к дому и в дом. В теплых сенях—беспорядок
объятий, возгласов, таянье шапок.
Разумеется. И я так думаю. Но вот он
спускается с крыльца, уходит,
оборачиваясь и улыбаясь, в голубую
глубину вселенной, уже никаким объятием
нежности его не - удержишь, и снега,
звезды, деревья смыкаются над ним—
навсегда. Как я потом полечу, поеду,
поплетусь, как потащу себя вверх по той
лестнице, в те комнаты, большими окнами
озирающие цирковую площадь, как
совладаю со слепотою плача?
|