А. Ягодкин


   Купание в Лете   

Сдвинул занавески, открыл окно, и оттуда повалило душное, пыльное лето.
Какое, к черту, лето? Зима ведь еще! Ну, как же: поздний вечер, вокзал, на перроне возле поезда привкус горелого угля, пассажиры выдыхают ватный пар. Одни торопятся на посадку, другие уже сложили вещички в купе и вышли покурить. Картинка черно-белая и бархатная. И кто-то наверху будто решил приукрасить действительность и разорвал над городом мешок с блестками, сделав вокзал мерцающим, как мерцал только в детстве игрушечный Дед Мороз. Замерзнув у вагона с невкусной на холоде сигаретой, поднимаешься в купе, а там тепло, пахнет чистым бельем, и попутчики, еще розовые от мороза, уже успели переодеться и чему-то смеются; остро пахнут влажные дольки лимона на краях железнодорожных стаканов, и коньяк уже открыли, но запах его еще не распространился по купе, он только предчувствуется, гармонируя с шерстяным одеялом, неровными подкрылками свежих простыней и уютным перестуком колес.
Вы к нам не присоединитесь?
Нет-нет, спасибо, мне нужно завтра быть в исключительной форме.
Да нам тоже, тут понемножку, просто жилочки расширить, присоединяйтесь! Хороший коньяк, вот лимончик берите.
Уж извините, никак не могу, спасибо.
А вы, простите, по какой линии трудитесь? Бизнесмен?
Избавь Бог. Драматург я. Еще даже и писатель. Журнал «Новый Мир», слышали? Я еще член этого, Союза Писателей СССР. Видите, какая ксива забавная, - раритет, можно сказать, когда-нибудь на аукционе Сотби за дорого продам.
О, ну извините, мы недолго. Вы ложитесь, мы не помешаем; немножко еще посидим и тоже будем укладываться. …А вы, извините, в Москву-то по литературным делам? Как там вообще? А то у меня есть знакомый журналист, он в «Известиях» работал.
Нет, сейчас не по литературным. Сейчас там в одном театре по моей пьесе спектакль ставить будут.
Ага, ну, извините, мы сейчас уже сворачиваемся. Спокойной ночи. Слышь, пошли покурим.
 
Я еще не умер; меня просто вынесло на поверхность, и от свежего воздуха стало возвращаться сознание. Оказалось: я иду по ночному проспекту. Москва, что ли? Похоже, Москва. Мороз. Аут. Как если б с футбольного поля меня вынесли полуживым на носилках, и теперь все равно, какой там счет, и когда следующая игра. Отыгрался хрен на скрипке.
Кепки нет, пропала кепка.
Я расстегнул дубленку и кофту – потайной карманчик на майке распахнут, он пуст и холоден, как прорубь. А была толстенькая пачка пятисотенных. Две милицейских физиономии, мундиры со звездочками, хотя чинов не помню. Зачем милиции моя кепка, блин? Холодно же! Что там еще осталось в сумке, - потом проверю, сейчас нет сил. Просто иду и иду. Мост, парк, павильон; ночь, улица, фонарь, аптека… Несет меня течением неизвестно куда, но остановиться нельзя, смерть.
А эта сволочь толкает под руку: ты посмотри, у тебя там наверняка на пиво осталось. Вот и силы появятся. Какие-никакие.
В кармане я обнаружил две десятки и в ближайшем павильоне купил «Балтику», девятку. Менты оказались не убийцами. Такие гуманные: оставили человеку на чай. В смысле, на пиво. Спасибо, добрые люди.
Картина Репина: человек с непокрытой головой, но в дубленке, пьет пиво. Дыхание могильное: даже пара нет изо рта. Пиво без вкуса, но легкое отупение принесло, и я двинулся дальше. И тут я понял, что вчерашний день исчез, и билет на поезд пропал. Он лежит в паспорте, но уже недействителен.
Проспект пуст, как в фильме-катастрофе. Голова мерзнет. Козлы!..
Почему билет просрочен, где и как я провел вчерашний день?.. Транспорта нет, метро откроется неизвестно когда, но теперь у меня нет денег и на метро. Остается просто идти; вдруг чудо случится, и по пути само по себе нарисуется здание театра. Иногда ж бывают чудеса на свете, я знаю. Меня пропустят по ксиве внутрь, и где-нибудь в недрах театра я присяду к горячей батарее и согреюсь. Там есть диван, тепло и туалет, где можно хоть как-то привести себя в порядок. Понять смысл сказки о потерянном времени.
В гостинице я был, это бесспорно, и провел там вечер: вычитывал пьесу и вносил поправки в последнем чтении. Это было, выходит, позавчера. Коньяк тоже был, да, чтоб дух мой стал спокойным и мужественным. А после гостиницы я исчез на целые сутки – вон он, билет-то, можно и не смотреть, что он вчерашний. Где был, где был - пиво пил…
И тут возникли мутные картинки: как стоял я, пьяный, в вестибюле какого-то метро. Наверное, вчера. Это меня, уже умершего, вдруг вынесло из бездны, я глотнул воздуха и слегка очнулся. Ночь, наверное, - полно молодежи и гулянья, и все пили пиво. Произошел этот «вынос тела» до встречи с ментами или после, выехал я уже из гостиницы или мог еще вернуться, не знаю. По фигу. Невозможно вернуться в гостиницу, не ориентируясь в пространстве и времени. Может, в тот момент мой билет на поезд еще не пропал, и я мог бы уехать домой. Не сдав пьесы. Лучше б уехал, хрен с ней, с пьесой. Там, в вестибюле, в котором чвакало под ногами грязное снежное месиво, я купил пива и, прислонившись к мрамору, выпил его. После чего опять погрузился в бездну.
А Он выплывает из небытия и обнимает за плечи. Ты посмотри, посмотри: в карманах еще есть деньги, ты подкрепись, а то и коньки отбросишь. Идешь-идешь, брык – и нету. Как, как… Провалишься сквозь асфальт! Идешь себе по улице, ни о чем таком не думаешь и вдруг начинаешь проваливаться - без боли и тела. Медленно, как во сне, скользишь, но не вверх, а вниз, и перед тобой срез асфальта, гравий, песок, потом какие-то корни торчат отовсюду, черви ползают, и ты уже знаешь, что это как раз и есть последний путь. Никаких тоннелей с ярким светом впереди и ощущением любви и добра – с какого это бодуна за твою жизнь такая награда? Без боли, да, но лучше б уж боль, чем безвозвратность погружения в мрачное чрево земли. Камни, глина, песок, и все темней и холоднее...
Не знаю, что там дальше, не геолог я. Может, какая-нибудь геенна.
Друг, говорит Он, надо ж какую-то ясность навести, что делать дальше. Ты ж выплыл? Это шанс. Теперь нужен хотя бы самый захудалый план.
Да, билет на вчерашний поезд. Он уехал, не дождавшись меня. Все рухнуло, и меня потоком унесло на незнакомый проспект с черно-желтыми пустыми берегами, на которых ночные павильоны и тайны пропавшего дня – хуже, чем тайны третьего рейха. Может, это вообще не Москва?..
Еще помню: дал нищенке сто рублей и сам порадовался ее страшной удаче. Сытый барин с животом и бородкою, румяный и добрый. Целовать руку не позволил. Удачи тебе, мать. Мы с тобой одной крови – ты и я. Удачи всем нам. Но когда и где это было – стерто.
Во дворе, занесенном снегом, один из подъездов оказался открытым для уличных несчастий, я зашел, поднялся на верхний этаж, опустился возле теплой батареи на пол и попытался задремать, чтоб дождаться здесь утра. Подъезд был чист и ухожен, - здесь жили приличные люди, а я все умирал, скрючившись на полу, и сон не приходил, чтоб помочь мне вычеркнуть ночь. Если б кто-то вышел из квартиры, я б успел привстать, но не больше. Четыре утра, приличные люди скоро пойдут на работу, а тут бездомное чмо у батареи с вчерашним билетом в кармане. Приличные люди пойдут вечером в театр в вечерних платьях, будут смотреть спектакль по моей пьесе и кушать в антракте дорогие бутерброды с икрой и воскликнут: автора! - но в такую рань вызвали б автору милицию. Они ведь думают: о, театр, - богема, блин! А я в четыре утра скрючился возле их батареи...
Если б не открытый подъезд, в сводках просто сообщили б, что от морозов в Москве такого-то числа умерло на одного человека больше. Рядовая единичка в отчете. Потащили б за ноги, раздели. Может, кому-нибудь пригодились бы мои сапоги – они хорошие, просто на правом ремешок все время расстегивается, и это меня раздражает страшно. Может, он перестанет расстегиваться у нового их хозяина. Чего им пропадать.
Ранним утром я покинул берлогу подъезда и отправился искать метро. Пришлось даже ехать на автобусе, жутко боясь контролера. Добравшись до спасительного вестибюля метро, я протянул женщине три рубля монетами и окоченевшим голосом выговорил: пропустите, пожалуйста… я в беду попал. Лицо ее изменилось, и она пропустила, не взяв мои жалкие рубли.
Хорошо, что борода, и бриться не надо. Еще сохранены признаки былой интеллигентности и внешности барина. Хотя лицо наверняка без секретов.
Надеюсь, для окружающих мои руки не слишком дрожали. С первой электричкой метро я добрался к театру. Меня туда пускать не хотели, а я показывал ксиву, твердил о беде, что меня ограбили, и просил позвонить директору. И они позвонили. А он велел пустить. И уже мне в трубку он сказал, вздохнув: ладно, главное – нашелся живым и здоровым; к одиннадцати я приду, поговорим.
 Конечно, если б это был Большой театр, в его недрах наверняка нашлось бы похмелиться. А этот – маленький и на окраине. И я долго рыскал по интимным его уголкам, но так ничего и не нашел.
А потом эта сволочь опять стала толкать меня под локоть: а ты поищи, поищи, должны быть еще денежки. Не может такого быть, чтоб менты оставили тебе всего на одно пиво. Ты ж умный и наверняка их обманул, и где-нибудь найдется хотя б еще на одну «Балтику», девятку.
Я уже вернулся на большую землю, в тепло и цивилизацию, но осторожно пошарил по карманам и не сомневался, что Он прав. И не удивился, найдя целый полусотенную бумажку в кармане джинсов, в носовом платке. Подсунул, гад. Спаситель хренов.
Я отпросился у охраны за сигаретами и вернулся.
Я сейчас, я выпью немного, окрепну, возмужаю и вознесусь над грешной землею. И все вспомню. Кто я, где у меня на карте родное пепелище и отеческие гробы. Ведь была какая-то семья - жена, да, молодость… И мальчик был, ручейки пропружали… А где, не помню. Может, это слишком далеко, и я все равно туда не доеду никогда. Пусть уж они без меня, гробы эти с пепелищем, а если жив там кто, пусть считают меня разведчиком или космонавтом на очень ответственном задании. Нельзя ж просто так из отряда космонавтов домой, правда? Это вам не армейская самоволка.
А, вот: драматург я. В театрах ставили, аплодисмент, «автора!». Вот он я, чего вам угодно, господа?
Сидя на теплом диване в бархатной атмосфере пустого театра, я почти пришел к гармонии. Часа три было в моем распоряжении; хочешь – спи, хочешь – пытайся вспомнить. А хочешь, просто ходи по паркету между картинами и фотографиями актеров, познавших смысл жизни. Они умные, а ты дурак дураком; учись, пока жив.
Спокойно, от души и не торопясь выпив одну из двух «Балтик», я вспомнил, почему в гостиничном номере появилась бутылка коньяка. Позавчера, да. Ведь в театре-то я был. Но директор позавчера отсутствовал. Зато был зам главного режиссера. И этот зам, отведя меня в пустую курилку, вдруг произнес совершенно неожиданный и нервный монолог. Типа, что ты все шныряешь здесь, интриганишь? Думаешь на мое место залезть? Хрен тебе, а не место, понял? И пока я (он) работает в театре, никакую твою (мою) пьесу ставить здесь не будут.
Признаться, я просто офигел. И не нашелся, что сказать. А сейчас мне стало смешно. А главное, руки больше почти не дрожали. И пьеса лежит в сумке. И по фигу мне, уважаемый, будете вы ее ставить или нет. Отдам сегодня, и все. Продано! Гонорар я получил, и московская милиция уже употребила его во благо. Может, накормила пятью хлебами всех голодных их околотка. У меня от гонорара даже осталась одна бумажка в десять рублей. Даже две: другая – пятьдесят. Я как раз ею сейчас поправляюсь. А слава – да подавитесь вы ею, уважаемый. Но это сейчас. А позавчера, услышав это, я, конечно, офигел. И, конечно, купил с собой в гостиницу коньяк.
Но хватит об этом, я больше не желаю. Тепло мне уже и уютно. Лучше мы о другом поговорим. Человек затравленный, выпив, возвращается в лоно мира. Туда, где в детстве был и без допинга легок и открыт всему. Тепл и светел. Теперь туда можно вернуться лишь с допингом и риском сорваться. Как полеты во сне и наяву. Только вериги стали тяжеловаты. Красивое слово – «вериги». Кто-нибудь знает, что это такое? Мне совершенно необходимо это узнать. А то таскаю-таскаю и даже не знаю, что они обозначают.
Про семью, опять же. Ну да, женщина. Молодой был. Организм требовал. Потом мальчик родился, сын. Мы с ним гуляли. И в коляске, и за ручку. Пропружали ручейки. Вы можете такого слова не знать, а у меня оно есть. Если не нравится, можете придумать себе свое, какое захотите.
Это мы делали с ним самозабвенно. Это вообще самое интересное на свете занятие: пропружать весенние ручейки. Я б и сейчас целыми днями этим занимался. Всякие там гидрологи могли бы брать у нас с мальчиком уроки. Мы помогали воде течь свободно, куда ей хотелось. Видимо, к совершенству. Все стремится к совершенству; только людям надо куда-то вверх, а воде вниз. Вода мудрей. Я с тех пор тоже стал мудрым и теку вниз.
А вот, видите, фотография мальчика на берегу реки с удочкой. Это уже я сам. Есть доказательства: эта удочка еще стоит в трухлявом бабкином сарае.
Руками не надо фотографию трогать, она слишком ветхая. Десять любопытных тронет – и нет меня больше на том берегу. А мне без этого никак. Я старый, и самые яркие листья прошлых жизней безвозвратно с меня облетают. Надо беречь оставшиеся. Поэтому и фотографию я ламинировал. Это как кружок города на железнодорожной карте. Чтоб не потеряться.
Вот я еду, черт знает, куда, и не помню, как называется мой город, и на ближайшем вокзале надо выйти, чтоб понять. Там где-нибудь наверняка висит карта; подойдешь к ней, смотришь и ждешь, что палец божественного провидения покажет: вот этот невзрачный кружочек - твой город, там ты живешь. Видишь ветку, по которой надо туда ехать? Вот и езжай. А пока приглядись: кружочек этого таинственного города расширится, там появятся очертания населенного пункта, какая-нибудь река непременно через него протекает, и можно прочитать название этой реки… А потом справа и слева районы, и, наезжая сверху, будто падая с парашютом, ты увидишь окрестности своей берлоги все крупнее и крупнее, пока не опустишься прямо во двор. Только не шмякнись с парашютом-то. А дальше уж совсем просто: подъезд и этаж ты наверняка на месте вспомнишь по внешним признакам. Поднимаешься, и вот она, знакомая дверь, и за ней можно отоспаться и бродить потом в тишине, от которой даже призраки сбежали. Или накушаться водки и плакать, как мальчик.
А вообще-то жизнь вроде налаживается: я не остался лежать в сугробе на проспекте, а сижу в бархатном тепле высоко духовной недвижимости и поправляю здоровье. Парашют мой раскрылся и доставил в нужное место.
Однажды утром, когда у меня еще была женщина, мальчик и собака, мы с этой самой собакой гуляли. А в палисаднике из зеленых зарослей торчала женская голова. Только голова. Короткие взъерошенные волосы, взгляд – полное недоумение. Голова иногда поворачивалась и смотрела на прохожих. Тогда я еще не знал, что это она спустилась на парашюте – искать родное пепелище.
Минут через пятнадцать мы возвращались с собакой обратно; голова торчала на прежнем месте и проводила нас упорным и потрясенным взглядом.
Привет, коллега!
Или вот: на одном из вокзалов пришла мне вдруг мысль пообщаться с родителями. Я ж так и не помню, где они похоронены. Не помню даже, на какой железнодорожной ветке. А может, и не на железнодорожной, а где-нибудь в Западно-Сибирской низменности, где не ступала нога человека, зато припрятаны мои отеческие гробы.
Земля одна. И у всех мертвых один дом; стучишься в дверь: а можно Иван Иваныча и Марь Иванну? И выходят к тебе отец с матерью. Те самые, которые живыми были родителями мальчишки с удочкой на берегу реки.
Падаешь на колени, обнимая их ноги, впитываешь забытые запахи из того мира. Из той реинкарнации. И какими бы эти запахи не были, они переполняют тебя, как Антея, и выплескиваются. Ни звука, ни шороха, так что голоса их остаются на дальних полках архива, но их пальцы трогают горемычный твой затылок и перебирают волосы. Знали б вы, живущие и благополучные, чего стоит это касание! Всех ваших лабазов каменных и алмазов пламенных. И оно ведь недолгое, у дверей тех долго не стоят.
Вот, значит, вышел я из совершенно незнакомого мне вокзала, взял мотор и поехал на местное кладбище. Подошел к первой же двери и постучал: можно?.. Неважно, что на двери написаны какие-нибудь Евграф Данилович и Прасковья Никитична. Выйдут те, кто надо. И я общался с душами моей матери и отца, я, как шаман, пел заклинания на неслышимой низкой частоте. Весна была, помню. Дождь пошел – может, я по неопытности неправильно заклинание спел. И я уж совсем собрался обратно на вокзал; надо ж куда-то двигаться в этой жизни. Сейчас, при капитализме, на месте стоять нельзя – сожрут. Только движение. А потом я посмотрел: воробьи поют; значит, дождя больше не будет. И остался.
Рядом с могилами заросли крапивы и влажная трава – толстые стебли ее в палец толщиной будто подсвечены изнутри нежно-зеленым светом. Так и хочется сломать и посмотреть, что там внутри. Или наоборот, самому травой стать. Покачивать нежно-зеленым стеблем на теплом ветру – это вообще мечта. И чтоб никто не знал, на какой ветке и у какого кружочка, чтоб никто никогда не приходил и не лез ко мне за ограду, а то каждому ж хочется сломать и любопытства ради глянуть, что там внутри. А я, может, не хочу, чтоб заглядывали.
Когда отец и мать умерли (ну зачем они были так привязаны друг к другу? Зачем шептались иногда так, как я за всю свою жизнь ни с кем не шептался ни разу? Эгоисты – бросили единственного ребеночка на все ветра, на волю волн), я думал: ну вот, я один на белом свете и сам себе хозяин. Я много работал, вечером приходил домой не раньше восьми, готовил ужин на скорую руку, устраивался полежать немного на диване перед телевизором, чтоб улеглось, и - просыпался утром в одежде. Так было каждый раз, и я ни разу не проснулся в постели, раздетым и под одеялом. Ни разу. Я понял: придется жениться. И нашел жену, которую еще в школе дразнили Великобританей. Ее звали Таней, она была очень умная и не признавала слово Англия. Только Великобритания. И произносила его с придыханием. Прозвище понравилось, но было длинноватым. Пошли версии: Великотаня. Велитаня. Вета. Кто-то не расслышал и назвал Светой. Она не возражала. И со временем Таня превратилась в Свету. Как и мечтал назвать ее после рождения папа. Во как!
И ничего у нас с Великобританией не вышло. Кроме мальчика. Хотя при ней я многого достиг: театральные постановки, Союз Писателей СССР… Но ни разу всерьез не шептались, и она все равно больше любила Великобританию. По-моему, именно туда она и уехала, выйдя второй раз замуж гораздо удачней, чем первый. Никто не виноват, просто ей так было на роду написано.
Нет, наврал я все про Таню. Не было никакой Тани, и я вообще не помню, как ее звали. И куда она делась. Так, баловство воспаленного сознания.
Главный смысл жизни – идти босиком в два часа ночи на озера за рекой. Да, пап? А умереть – это как зуб выдернуть: надо просто смириться.
И так хорошо мне там было, с душами отца и матери и датами чьих-то жизней на камнях, мне было грустно и легко, и печаль моя была светла… Это уж потом я нашел тропинку к пролому в ограде и ближайшую торговую точку, купил перцовку, орешки и колу, и вернулся, а утром увидел, что долгая беседа сморила меня, и я заснул там, на кладбище, и забыл все, о чем мы говорили. Самое важное произошло ночью и осталось, как и положено, тайной снов. И правильно, незачем живым знать тайны бытия.
Кажется, после второй «Балтики» я задремал на диване. Потому что сон мне приснился страшный, как баба-Яга: я видел Лету. Мутный поток ее, и я в нем, почти захлебнувшийся и оглушенный. Снизу, со дна, клубился ужас, и во тьме подо мной течением шевелило мертвые руки, одежды, сумки, матовые бледно-голубые лица…
Потом река, и на том берегу реки – Он. Смотрит и ухмыляется, что сумел я выбраться на берег. Что это больше не тайна: он ласков, пока завлекает в Лету, а потом становится нежитью и топит. Холодея и набравшись великой смелости, я закричал этой твари: мне сколько еще?.. Когда?.. Узнаешь, ответил он сомкнутым ртом. Скоро узнаешь.
Не к добру я выпил второе пиво. Когда зам режиссера тронул меня за плечо, и я вывалился с берега на диван, стало ясно, что в таком раздолбанном состоянии меня здесь еще не видели. Особенно тот, кому видеть меня таким совсем бы не надо. Мои шестеренки и гайки раскатились по дивану и паркету, и ясно было, что быстро их не собрать. Взгляд замрежа был озабоченным. Может, потому, что он увидел меня умирающим, не знаю.
Замреж сел рядом и сказал: похоже, совсем тебе хреново. Ты извини меня за тот разговор, ладно?
И ты меня извини, сказал я, хоть у меня и мыслей-то таких никогда не было - интриганить, но, выходит, я дал какой-то повод. Извини.
Да ничего, сказал он, проехали. Может, похмелиться тебе? Хочешь, стольник займу?
Не, спасибо. Я шефа дождусь, а потом на вокзал и домой, отдыхать.
Ну, смотри, сказал он, если передумаешь, зайди ко мне. И извини уж, я действительно был не прав.
И я сквозь возлюбил его как личность сквозь всю свою ржавчину. Когда он ушел, я смахнул пепел с дивана, подобрал бутылки и отнес их в курилку. Там умылся, долго чистил зубы и курил, заглядывая вглубь зрачков своему скорбному отражению в зеркалах.
Шеф откуда-то уже все знал. В его кабинете было уютно, и не хотелось думать, что скоро я выйду отсюда, напрягая душу и тело, и поеду на вокзал во власть к чужим людям.
Ну что, брат, сказал шеф, худо тебе? Что там, я слышал, с милицией?
Я рассказал, что мог.
И как же теперь? - спросил он почти весело. - Денег-то нет?
Нет, сказал я. Десятка осталась.
Ладно, вздохнул он и стал рыться в пиджаке. Рукопись-то привез? Ага, давай. Это главное.
Шеф вывалил на стол бумажки, поворошил их пальцами, отложил пятисотенную, а остальные подвинул ко мне. Там была и одна американская денежка.
Не надейся, не дарю, сказал он. На следующей пьесе учтем. И не затягивай с долгом, пиши. Ты хоть похмелился?
Я неопределенно пошевелил пальцами: так, мол, отчасти. Благодарить его было неуместно, как на похоронах. Тем более, что просто в долг.
Так, сказал он, открыв сейф, водку, пожалуй, не надо. А вот тебе портвейн, тут полбутылки – как раз хватит в себя прийти. Посиди здесь на диване, отмякни. Потом в душ и кофе. Все, я уйду часа на полтора; главное – помни: ты нам нужен, и мы тебя любим. Давай, выходи из стресса. Завтра будешь дома, а послезавтра берись за дело. Сам понимаешь: и вечный бой, покой нам только снится.
Покойник только снится, подумал я, но вслух не сказал; незачем смущать его поэтическую душу. Спасибо, сказал я, прости меня, ладно? Я не знаю, что это было.
А раньше у тебя случалось, спросил он, чтоб ты сутки себя не помнил? Нет, сказал я. Это похоже на клофелин, сказал он. Да ну, нет, ответил я, ведь из номера-то я никуда не выходил. Клофелин, сказал он, точно. Давай-ка мы на этих ментов, которые тебя грабанули, прокуратуру нашлем. Нет, сказал я, моя вина. Мне отмщение, и аз воздам; это не менты были, это судьба. Надо самому отвечать за дела свои.
Он ушел, а я глотнул настоящего португальского портвейна и немедленно вспомнил: через минуту после того, как вошел я в номер гостиницы, зазвонил телефон. Девушку не хотите пригласить? – спросил ласковый женский голос. Нет, сказал я, уж извините, у меня очень важные дела.
Они все знали. Может, видели пачку денег. Так что вполне могли, когда я захмелел, выманить меня из номера - позвать, например, к дежурной по этажу - и сыпануть клофелина.
Портвейн был замечательный. То, что нужно. Я даже обрел тень собственного достоинства. Ну, провал, ну и что? У всех провалы бывают. Я еще скорбен, но уже могу принимать решения и отвечать за свои дела. Я сегодня уеду домой, чтоб возродиться, как Феникс. Не бывает непоправимого. Бывало и хуже – даже в лучшие времена.
Хотя и в лучшие времена я знал себя не хуже, чем сейчас. И если скажу вам, что в куртке моей есть секретное место с соломкой для ушибов, можете не верить. Лучше не верьте, да. Но пару раз эти зеленые соломинки спасали меня, давая глотнуть жизни. Помню-помню, забавно так: сортир вокзальный незнамо где, и я топчусь по стульчаку, отгрызая потайную закладку в куртке, аж испарина прошибает, несмотря на прохладу. И – будто похмелился, добыв стодолларовую бумажку. Просто человеком стал еще до всякого пива, не говоря уж о более возвышенном, и походка изменилась, а пальцы, если и дрожали, то как бы и не с похмелья. Просто нездоровится приличному, интеллигентному человеку. Я даже побрился и попшикался одеколоном.
А потом порция дорогого коньяку в ближайшем кафе, еще пустом с утра-то, и нездоровая опаска услужающих на мое опухшее лицо, но тут же поднос с пузатой рюмахой, на краю которой апофеозом моей состоятельности – слезящаяся горем от предстоящего убийства долька лимона. «Прошу Вас» – и зажигалка к моей сигарете, пока я хлопал себя по карманам, и «располагайтесь, где вам удобней», и «музыку погромче, потише?».
Менты мой сейф не находят. Однажды, правда, саму куртку сперли. А так они против меня мальчишки. Или девчонки. Потому что жена – та самая, которая, видимо, все же когда-то была у меня, – тоже шарила профессионально.
А в тот раз, когда менты меня куртки лишили, пришлось идти в местный театр. Понимаете, коллеги, я тут в вашем городке встретил старого приятеля из «Нового мира», ну, перебрали и попали в неприятности. Денег вот лишились от вашей доблестной милиции, а другу моему, писателю, милиция даже фингал поставила. Он теперь из гостиницы не выходит от стыда. Одолжите нам домой добраться; мы из Москвы немедленно вышлем. Хотите, оставим в залог свои писательские удостоверения, а вы нам потом их пришлете, после денег.
Конечно, никто наши удостоверения в залог не взял. И в рот заглядывали, и денег дали. А я, как порядочный, чуть ли не силой написал им расписку. И мы, то есть, я, первый же тост подняли за их здоровье. Второй – за российскую культуру. Третий – за интеллигентность, которая никогда не переведется на Руси.
А жена… Знаете, рыбки такие есть - петушки. Если в аквариуме с петушком и самкой поднять температуру, они начинают создавать семью. Нехорошо подсматривать в замочную скважину аквариума, но зрелище это выше, чем огонь или текущая вода, и мы с мальчиком днями не отходили от аквариума. Парочка эта расцветает такими убранствами, что никакие сверхшикарные свадебные наряды людей даже близко с ними не сравнятся. Петушок строит гнездо: набирает воздух и выпускает его пузырьками на поверхность аквариума. Настоящий воздушный замок. Между делом он иногда подплывает к самочке, которая прячется в зарослях: не пора ли, мол, на брачное ложе? Но та капризна и все готовится, готовится… Потом, когда замок ее устраивает, она выплывает из зарослей, и наступает первая брачная ночь: они кружатся, как в вальсе, и он окутывает ее своими невиданной роскоши одеяниями, потом они замирают, и вниз скользят икринки. Первым приходит в себя петушок; эротический транс – хорошо, но уже появились семейные обязанности, и надо позаботиться о детях. Петушок парит вниз, за икринками, собирает их ртом, поднимается и укладывает в ячейки воздушного замка. Чуть позже из эротического полуобморока приходит в себя юная жена и помогает ему устраивать детишек.
Раз за разом они сходятся в удивительном этом вальсе. Потом уже, когда все икринки уложены, самку нужно отсадить: петушок охраняет замок от всего, что движется. Не ест и не пьет, несет круглосуточную вахту по охране своих петушат, которые рождаются из икринок в воздушных ясельках. Любая рыбка, которая появится рядом с замком, будь она дважды хищником и трижды крупнее петушка, будет атакована им с яростью смертника.
Потом из икринок появляются крохотные младенцы-петушки, манерами – копии папаши, и выпадают из гнезда, а отец ловит их и водворяет на место. Но их все больше, и они все непоседливей, так что петушок трудится, не покладая плавников.
Лишь одно может разрушить эту идиллию. Мы с мальчиком однажды пропружали ручейки, а в доме нашем отключили электричество и отопление. Мы заигрались, а когда вернулись к аквариуму, было поздно: температура упала, гнездо разрушилось, и икринки осыпались на дно, а бледный петушок укрылся в зарослях, отвернувшись от родного пепелища, и был неподвижен.
Воздушный замок постигли разруха и безразличие; он стал просто пеной.
Нам тоже кто-то может в любой момент отключить тепло и свет.
И я никогда не прощу ей, что однажды на какой-то из веток я вдруг заплакал в вокзальном буфете. Может, водка легла неудачно, но из меня вдруг хлынула страшная нежность и к мальчику, и к ним обоим. Как будто в далеком Лондоне в этот час они лежали на дороге, и английская лошадь била их копытом, и не было ни одной живой души, которая могла бы спасти их.
А я был бледным и безразличным, и неподвижно пил водку в буфете незнакомого вокзала за много тысяч километров от них, так что мы никак не могли оказаться вместе даже на одной карте. И на парашютах они не могли вернуться домой. Да и не собирались.
Вернувшись через час, босс сказал: точно клофелин. Они нас истребят. Мы все в этой стране – отравленные. Как антилопы гну, знаешь?.. Там есть паразит, который забирается через ноздри антилопы и проникает в мозг. Антилопа теряет ориентацию и начинает ходить, шатаясь, по кругу. И тогда ее живую грызут шакалы. Ты еще дышишь, и сердце бьется, а они уже рвут зубами твою кожу и мышцы, и кишки тащут, визжи – не визжи. И хорошо, если эту антилопу лев убьет, чтоб сразу. Мы здесь все, сказал шеф, отравлены алкоголем. Все! Даже те, кто не пьет.
Мне надо было домой, чтоб выжить. Переболеть, убить похмелье тяжким долгим сном, пить рассол, гулять по свежему воздуху и обрастать новыми перышками, как Феникс. Пить я не собирался, разве что чуть-чуть, на посошок, чтоб обрести уют и твердость. Но в чертовой плацкарте пахло носками, пищали и бегали дети. На нижних полках разместился дедушка сразу с тремя внуками. Они меня не раздражали – мне жаль было деда, и я представлял себе, почему с детьми едет дед, почему в плацкарте по двое на полку, и что за беда случилась с родителями этих мальчишек. В полудреме складывалась в моих руках чужая жизнь, и я пытался внушить ей такой ход, чтоб если смерти – то мгновенной, если раны – небольшой…
Когда дети, наконец, угомонились, по сонному вагону прошлась ватага молодежи. Кто-то из них заорал: подъем! Выходи строиться, форма парадная! Дружный их хохот прихлопнуло дверью тамбура.
Сна больше не было. Была старая боль и свежее дрожание рук. Я взял свою сумку, чтоб не сперли, и пошел в вагон-ресторан. Бутылка – много, а триста грамм «Гжелки» могут спасти пасынка русской драматургии. И под эту «Гжелку» я думал о чем-то хорошем, что есть у каждого из живущих, и чего нет у мертвых, которых заманила Лета, - даже если они иногда умудряются выползать на берег. Далеко не уползут.
И пусть. Любая жизнь сродни похмелью: каждое утро вздергиваешь свое тело планами и укрепляешь надеждами душу, но они рассыпаются и утекают сквозь пальцы и раны. А если надежды и планы однажды сгорают, то пиво по утрам не только вредно, но и полезно.
А хорошее – вот что, например: мне регулярно мнится море возле причала сочинского морвокзала. Я был там лишь раз, в глубоком детстве, и море на всю жизнь оставило во мне трещину. Как дверь в потерянный мир, который манит до смертной тоски, он рядом – только доехать «one way ticket» и нырнуть... Может, прямо сейчас поехать в Сочи и нырнуть? Серьезно: жизнь моя нынешняя - реинкарнация Ихтиандра, о котором я в детстве плакал под одеялом. Слиться, наконец, с этой тайной, нырнуть прямо с причала и сбежать в необъятную тишину и наслаждение полетом. В клочке моря возле морвокзала много мусора, но это лишь возле двери, а дальше – бездна, но не страшная, а родная. И там нет боли, никакой.
«Гжелка» качала меня голубой и зеленой волной, колеса мягко постукивали, и я жил, как и завещал Господь, лишь сегодняшним днем, не размечая прошлого и не желая вспоминать о будущем.
 Я очнулся и понял, что лежу в темноте на верхней полке, одетый, сумка под головой. Дети нежно сопели внизу; я тихо, как мышка, спустился, сгреб сумку и пошел по пустынным вагонам. В вагоне-ресторане было темно, все полки-ящички закрыты, чтоб я не спер ничего. На диванчике спал жирный бармен.
- Хозяин! А, хозяин! Дай, пожалуйста, пива, а?
- Ты что, охренел, мужик? Сплю я!
- Вот стольник, дай пару, пожалуйста…
- Пошел вон, я сказал!
- Слушай, подыхаю… Помоги, а?
- Не подохнешь! Пошел на хрен!
- Умоляю!.. Ты человек иль нет?
- Вот урод! – удивился толстый. Но он зря старался: я забыл слово «унижение». Когда б я пришел к тебе с долларами, ты б, сволочь, распластался улыбочкой. Бегал бы туда-сюда, искал бы по всему поезду рябчиков или лангуст. Или б я прислал к тебе охранников фирмы, чтоб морду набили. Если б у меня была крутая фирма.
Поезд остановился. Через соседний тамбур я выскочил на перрон, проводница вскрикнула: куда вы, мужчина, мы сейчас отправляемся! Можно подумать, это могло меня остановить. Но я даже от поезда не отстал, а все успел и в шевельнувшийся вагон взошел с тремя бутылками «девятки». Хотел две, но в киоске сдачи не было. Ну, пусть три будет; одну потом можно выкинуть.
Я прокрался в вагон-ресторан и долго сидел за столиком в уютнейшей темноте. Там же и задремал, положив сумку на колени. И тут же наступило утро; колеса отстукивали прежнее, но сквозь веки сочился свет. Еще не открыв глаза, я понял: это не вагон-ресторан. И не плацкарта с дедом. Это электричка. Я дремлю, облокотившись на свою сумку.
Это была действительно обыкновенная пригородная электричка, мир был чужим и холодным, а солнце – ядовитым, и по Лете мимо окна проплывал незнакомый городишко в грязных сугробах.
Потом вдруг контролеры, и сматываться от них нет сил. Да и некуда: они берут вагон в кольцо, с двух сторон. Пожалуйста, мужики, я попал в беду, меня ограбили, и у меня нет денег. Позвольте мне вернуться домой, умоляю вас. Я драматург, сжальтесь… Вот ксива…
Сигарет нет. Денег нет. Курить хочется смертельно. В тамбуре мужики понимающе глянули на мое лицо и угостили «Примой». «Прима» после «Мальборо»: Бог мой, никогда еще помятая сигаретинка без фильтра не казалась мне таким благодеянием.
Я ничего еще не знаю и боюсь знать. Расстегнув сумку, чтобы проверить, не сперли ли паспорт, я увидел: оказывается, лишнюю «Балтику» я вчера не выкинул. И я не знаю, куда несет меня электричка: к гробам или от гробов. Ваше здоровье, хозяин Леты. Я выпил, прислонился к окну и почему-то сразу задремал, и увидел, как плыву я лицом вниз по реке, и вода с тихим плеском шевелит мертвую одежду и волосы. Удивительный покой и блаженство. Бессмертие; зря я боялся умереть. Возвращаюсь в прах, но теперь уже понятно, что ничего плохого случиться не может. Даже забавно наблюдать свое тело со стороны. Коряга какая-то плывет неподалеку. И я, сопровождающее корягу лицо. Так хорошо и уютно, куда бы это тело ни принесло. Такая блаженна вечная музыка воды. Может, тело прибьет к берегу, и раки растащат его на кусочки. Приятно мне будет наблюдать за раками. Кушайте, дорогие, наедайтесь, мне не жалко. Даже наоборот. Когда уже ничего не останется от тела, я куда-нибудь отправлюсь; еще не знаю, куда. Неважно.
А со временем, может, кто-нибудь позовет тебя оттуда, сверху. И воспаришь ко входу. Незнакомый человек упадет на колени, будет вдыхать запах твоих штанов, в каких только переделках не побывавших. И плакать. Пошевели тогда ему волосы на затылке. Пошевели другим так, как хотел бы, чтоб другие пошевелили тебе.
 
Вставай, родной. Чуешь? – простыня! Ты дома, вот твое пепелище и отеческие гробы. Поживи еще немного.
О, простыня! И двенадцать пыток инквизиции, терзающих тело, дрожащее от боли и немощи. Знакомое окно и пыльная штора. Надо встать. Все равно придется встать – и к ручью, как издыхающий зверь, на кухню, найти силы повернуть кран, чтоб не поранить обо что-нибудь руку, набрать кружку и не выбить зубы. Вода перемешается со всей мутью мира, со всеми кружочками на карте, отфильтрованными в моем теле, и даст маленькое ядовитое похмелье.
Сдвинул занавески, открыл окно, и оттуда потекло душное, пыльное лето.
Поживу еще немного. Зачем-нибудь.

  niw 27.12.2006

© А. Ягодкин
Рассказ опубликован в книге "Осторожно, люди"
Изд-во. им. Болховитина, Воронеж, 2005 год.


 


другие рассказы